- Давай, инженер, выковыривай людей из кустов, хватит отлеживаться, и шагом марш, вперед! Овладеешь этой чертовой Долиной, к ордену представим, а нет - с партбилетом расстанешься. Ясно? Выполняй!
   Приказ есть приказ. Людей, человек двадцать, я собрал, но до выполнения задания забежал к Ваньке Фищенко и угощен там был полной кружкой горилки. Кончилось всё медсанбатом. Сколько мы там пробежали, "За Родину! За Сталина!", уже не помню, помню только, что с поля боя волокло меня не менее четырех человек - как-никак командира из-под огня спасали.
   В 26-й палате бакинского эвакогоспиталя мы с Ванькой Фищенко дружно, но в меру, чтобы не подводить врачей, нарушали дисциплину. В ноябре 43-го года расстались - освободили Киев, и я досрочно выписался. Но после войны он меня разыскал, и наша дружба укрепилась уже в условиях "мирного созидательного труда".
   Некоторое время он жил у меня, и, должен сказать, я не без некоторой гордости (и даже зависти) любовался им, когда он - пьяница и первый заводила, - согнувшись по ночам над столом, делая свой дипломный проект, заканчивал горный техникум. Потом, на шахте, к нему относились с превеликим уважением, хотя случались и срывчики - в кое-каких ситуациях он был не слишком воздержан. Ситуации эти заносили его иной раз в противоположный конец страны - я об этом уже писал, - и в последний раз я его видел в период одного из этих заносов - заскочил на часок, с поезда на поезд, по дороге в Сибирь. Залихватский чуб его, свисавший чуть ли не до подбородка, малость поредел, зубов во рту, тех самых, которыми он когда-то открывал бутылки и крышки от консервных банок, стало заметно меньше, нос кто-то свернул ему на сторону, но глаза, живые, хитрые, оставались прежними.
   Опустошив вторую поллитровку, похлопал всех по спинам, влез в оба своих пальто ("второе на загон, когда всё пропью!") и умчался в очередное странствие, в поисках длинного рубля - "устроюсь, напишу!". Написать не написал, а явился на мою киевскую квартиру буквально на второй день после того, как я ее покинул навсегда... Оставшиеся после меня друзья приняли его по всем правилам, но, в силу именно этого, никто потом не мог вспомнить, откуда он свалился и куда держал путь.
   И не увижу я никогда уже своего бедолагу, беспутного Ваньку, и не раздавлю с ним пузырька, и даже письмо не знаю куда написать, за три года нашего отсутствия ни у кого из наших общих друзей он не появился (я бы знал), канул в неизвестность...
   А парень он стоящий, очень неглупый и очень способный - все мои друзья, и киевские, и московские, крепко полюбили его, прощая даже невоздержанность при определенных обстоятельствах. Да, не встретиться нам уже на этом свете...
   Растворился и другой друг, второго периода моей фронтовой жизни Николай Митясов. Был он начальником штаба, а я замкомбата 88-го гвардейского саперного батальона. Когда мы познакомились, он был тогда еще командиром роты, и только после того, как начштаба Щербаков в Одессе подорвался на мине, назначен был на его место. Дружба наша длилась недолго, каких-нибудь четыре месяца, и прервана была немецкой пулей, угодившей в меня в городе Люблине и навсегда оборвавшей мою военную карьеру.
   В память о нашей дружбе я окрестил своего героя в "Родном городе" его именем и фамили-ей, это и свело нас вторично. "Ох, и доставил ты мне хлопот своей повестью, - жаловался он мне потом, улыбаясь. - Жена остается женой. Не поверила, дуреха, что ко мне твой Николай Митясов не имеет никакого отношения, всё допытывалась, почему я скрыл от нее Шуру и Валю, о которых твой Некрасов проболтался".
   Встретились мы с ним и крепко выпили только один раз. Жил он в Москве, учился в Инженерной академии. Потом некоторое время переписывались. Последнее письмо пришло издалека. Писал, что живет и работает сейчас за пределами нашей страны, учит саперному делу каких-то "туземцев" и в знак благодарности получил в подарок машину ни больше, ни меньше, как от самого короля. Какого, я так и не мог понять - марка и штемпель были советские, а кроме афганского, никакого другого короля я поблизости не обнаружил.
   Смотрю на фотографию, висящую у меня в Париже над столом, - наш батальон весной 44-го года в лесу, где-то у Чарторыйска, на Западной Украине. Лица все знакомые, родные, а фамилии уже позабывал. Комбат Петров, замполит Абид - убило под Берлином, командир отделения Петроченко, писарша Люся, ну и Коля Митясов - остальных забыл. Нет на фото Страмцова, Николая Лукича - перевели в штаб дивизии, а в Сталинграде он приходил еще в мой полк со своими дивизионными саперами выполнять какое-то задание. В 48-м, в Германии, мы с ним снова встретились. Стал командиром того самого 88-го саперного батальона, в котором я заканчивал службу. Стояли они возле Геры, я заехал к нему на несколько дней, вроде даже на охоту ходили - сохранилось фото с двустволками, - но подстрелить никого не подстрелили, больше пили на свежем воздухе.
   Переписывался одно время с Костей Половневым - начартом нашего полка, тоже в Баку вместе лежали, с комвзвода Ильиным. Оба они сибиряки. Ильин, уйдя на покой, занялся вдруг тканьем ковров - так, для души, хобби. Прислал фотографии своих изделий, просил указать, какой понравился, соткет, пришлет. Я без особого энтузиазма отнесся к этому предложению, и, по-моему, он даже немного обиделся. Да простит он меня - мы с ним не долго вместе служили, но я полюбил его за спокойствие и юмор. "Да, - говорил он с оттенком грусти, - грудь моя не запятнана орденами!" Начальство его не очень любило, в основном, за излишнюю интеллиген-тность.
   Ну и, наконец, Валега, дорогой мой лопоухий Валега. Связной, ординарец, денщик, а в общем тоже друг, хотя и была между нами разница лет в пятнадцать. О нем я уже много писал. О том, как воевали, как нашел он меня после войны, как "пропил" я его, как потом встретились дома у него, на Алтае. На память об этой последней встрече осталась куча фотографий и среди них самая моя любимая - оба в обнимку на траве, одни макушки видны.
   А на следующий день в клубе был торжественный вечер. Вечер сталинградцев. Пустили фильм "Солдаты", в нем Валегу играл Юрий Соловьев он тоже со мной приехал, а к концу полдюжины сталинградцев поселка Бурла, все при орденах и медалях, делились воспоминани-ями. Блистательнее всех мой Валега. Вышел в аккуратном пиджачке, белой рубашке, застегну-той на все пуговицы, потоптался и, не поднимая глаз, сказал: "Ну, как воевали? Минировали, ставили спираль Бруно, опять минировали. Вот и всё... Спасибо, что пришли..." - и ушел со сцены. Хлопали много. А я только глаза утирал...
   В первый свой парижский Новый год я поздравил его красивой открыткой. Он ответил. Ко Дню Победы опять поздравил. Он не ответил. Это не в его привычках. Думаю, что тут не без постороннего влияния. А несколько дней тому назад отправил ему роскошный большой календарь с видами столиц мира. Дошел ли? Висит ли на почетном месте, где все фотографии, и та, с макушками? Или застрял где-нибудь на таможне или в райкоме?
   ...Валега! Пей, оруженосец! Пей за победу! Видишь, что фашисты с городом сделали? Кирпич и больше ничего. А мы вот живы. А город... Новый выстроим, правда, Валега? А немцам капут. Вот идут, видишь, рюкзаки свои тащат и одеяла, о Берлине вспоминают, о своих фрау. Хочешь в Берлин, Валега? Я хочу, ужасно как хочу. И побываем мы там с тобой - увидишь! Обязательно побываем. По дороге только в Киев забежим, на минутку, на стариков моих посмотреть. Чудесные старики, ей-Богу. Давай, выпьем за них есть там еще чего?
   Это последние страницы из "Окопов Сталинграда". Писались они тридцать три года тому назад, когда я даже не знал, жив ли он или нет? Тогда ему было лет двадцать, не больше. И только через пятнадцать лет узнал он, что стал "героем" книги и кинофильма. Вот что в жизни случается. А сейчас трижды дед, а седины нет - как писал он в одном из писем.
   И нет больше писем... И не увидимся мы никогда...
   А вдруг?
   Я провожал друга, всё того же Володю Загребу, из Парижа в его Альткирш. Что-то напутали в расписании и пришли на вокзал, Гар де л'Эст, за час до отхода поезда. Зашли в ресторан, заказали по чашечке кофе. В ожидании кофе я побежал за "Франс-Суар", а когда вернулся, Володя уже оживленно беседовал на своем сверхбойком французском языке с молодым парнем, соседом по столу. Тот в мое отсутствие поинтересовался, не итальянец ли Вова (судя по акценту), Вова сказал, что он русский, но работает во Франции. Тот рассмеялся и сказал, что он француз, но работает в Англии. Начинающий журналист, он поехал в Лондон, попрактиковаться в английском. Работает барменом.
   Мы разговорились, о том, о сём. Володя не преминул сообщить Жану-Мари о моей профессии.
   В результате получил я от этого Жана-Мари недельки через две-три из Лондона довольно интересное письмо. Он разыскал где-то мою книжку "В родном городе" на французском языке, и вот, оказывается, она его заинтересовала.
   "Прочел с большим интересом, - пишет он, - но многого не понял. Не понял, в частности, "милитаристскости" вашего Николая Митясова, его тоски по фронту, по войне. Я на стороне Алексея, который так убедительно развенчивает культ "окопного братства", процветавший в немецком Вермахте. Ответьте мне, объясните. Ведь мысли Николая - это, вероятно, ваши мысли, ваши ощущения".
   Ответил я ему пока кратко (не в моих силах писать по-французски, а переводчика под рукой не оказалось), попросил прочесть для начала "В окопах Сталинграда", а потом уж поговорим всерьез.
   Как же милому, пытливому Жану-Мари всё это объяснить? Милитаризм, культ войны... Вермахт, Красная Армия...
   Грубо, в общих чертах, гитлеровская философия "окопного братства" такова: на войне, перед лицом смерти, все равны. Пуля не считается с тем, кто ты - богач, бедняк, граф или рабочий. Поэтому - да здравствует война! она, кроме героизма, рождающегося на ее полях, сближает людей, уничтожает различия между ними...
   Убедительно? Может быть. Война уравнивает всех! Да здравствует война! Хох! И рождает героев! Хох! Героический народ героически воюет! Идет на смерть! За фюрера! За народ! Ein Reich, ein Volk, ein Fuhrer!
   Мы тоже кричали "За Родину! За Сталина!". Но мы другое дело. Разве мы захватчики? Мы освобождали, воссоединяли, обороняли свою родину. От Финляндии в том числе (война, на которую в художественной литературе наложено строгое "табу"), "мы чужой земли не хотим, но и своей, ни вершка своей земли не отдадим!" С вершками что-то не очень получилось, но кончилась война всё же в Берлине, а не в Москве. И чужих земель, которых не хотели, вдруг захотели и наприсоединяли вдоволь. И отгородились Стеной.
   Но это сейчас. Тогда же, тридцать с лишним лет назад? За что мы воевали? Да не "за", а "против". "Бей фашиста!", "Убей немца!". Ясно и просто. В конечном итоге всё это привело к тому, к чему привело. Тоталитаризм сменил просто окраску - коричневую на красную. Могли ли мы, воевавшие, предвидеть это? Нет! Казалось, что война кое-чему научила отучила от бахвальства, вранья, научила смотреть правде в глаза. Наконец-то!
   Так думали мы тогда, в Сталинграде, и потом, обнимаясь, целуясь и стреляя в воздух после победы. Всё обернулось совсем-совсем иначе. Но память о тех днях, днях, когда мы во что-то верили, свята. Поэтому мы, уцелевшие, вспоминаем о них, как о чем-то светлом, хотя это была и смерть, и кровь, и грязь.
   Вот почему, дорогой Жан-Мари, Митясов тоскует по своей части, по своим фронтовым друзьям. В "Родном городе" этих размышлений нет - не обо всем у нас напишешь, да и писалась книга четверть века тому назад, когда мы еще за что-то цеплялись, считали, что всё же чем-то что-то искупили.
   А сейчас и цепляться не за что.
   В самый разгар вьетнамской войны встретился я в одном доме с летчиком. Дом этот был Сергея Параджанова, где всегда принимали широко и весело. Летчик, молодой парнишка, служил во Вьетнаме и получил отпуск для лечения. Направление было в какой-то западноукра-инский курорт, попить нафтуси или чего-то от почек. По дороге пересекся где-то с Сергеем и никак не мог вырваться из Киева. Пятый или шестой день пытался добраться до вокзала. Забегал на минутку попрощаться, выпить стремянную, и поезд уходил без него. Я застал его уже со стремянной в руках, на балконе, более или менее тепленьким. Он был бледен, молчал, крутил в руках стакан, потом начинал говорить и не мог уже остановиться:
   - Понимаешь, живем за колючей проволокой. Никого не видим. Варимся в собственном соку, дружим, ссоримся, пьем... Вьетнамцев и в глаза не видим... Где-то они там, чёрт знает где... Потом приказ - в воздух! И поднимаемся, летим, чтобы сбить какого-то Джона из Оклахомы... Зачем? Почему? Что он мне сделал? С Америкой мы не воюем, почему я должен в него стре-лять? За какой идеал я воюю? За какую правду? Вьетнамскую? А подавись они, косоглазые, век бы их не видел. Но приказ есть приказ... И у Джона приказ... И вот сбил Джон моего кореша, Ваньку Сидорова. Сбил и всё, нет Ваньки. Вот только зеркальце от него осталось... Возьми на память... Выпьем за Ваньку, мировой парень был.
   И мы выпили за Ваньку. А зеркальце хранится у меня до сих пор.
   Вот такой вот летчик, лейтенант. За какую правду воюем? Вьетнамскую? И собьет его за эту правду какой-нибудь Джон из Миннесоты, или сопьется вконец...
   Ну, а солдат, рядовой, "колышек"? Каково ему сейчас, где-нибудь на китайской границе? Там у бывших братьев своя правда. Иди разберись, чья правдивее... Владимир Рыбаков был на этой границе. И написал книгу. Называется она "Тяжесть". Издана по-французски и по-русски, и очень хотелось бы, чтоб прочитали ее в Союзе. Умная, невеселая книга.
   Дима Рыбаков (смесь французского, русского и польского) родился во Франции. Родителей его, как и многих других, после войны потянуло в Советский Союз восстанавливать разрушенное. В восторг не пришли и вернулись назад, во Францию. А Диму забрили в армию. Два года прослужил сержантом на Дальнем Востоке. Сейчас в Париже. И написал "Тяжесть".
   Тяжело...
   Солдату нигде и никогда не бывает легко. Ни суворовскому, ни жуковскому. И в мирное время (понятие относительное - озеро Хасан, остров Даманский...) тоже - такова уж жизнь солдатская, но...
   Командующий Вторым фортом Порт-Артура в последние, самые тяжелые дни обороны доносил своему начальству: "С питанием плохо, солдаты получают мясо только два раза в неделю, и то конину". Защитники советских границ на Дальнем Востоке видят его тоже два раза. Только не в неделю, а в год седьмого ноября и первого января ("Тяжесть"). Непостижимо? Может, мясо стало вредным, солдаты жиреют от него? Или перевозить неоткуда? Товарищ маршал Устинов, вмешайтесь! Солдат жрать хочет. Подскажите там Брежневу или Громыко - пусть отдадут два этих чертовых курильских островка Японии и покупайте для солдат прекрасное новозеландское мясо у самураев...
   Солдат голоден - это раз. Солдат не понимает - это два...
   И понять нельзя. Два самых сильных коммунистических государства уставили друг на друга орудия. И иногда эти орудия стреляют. И парень с французским паспортом - Дима Рыбаков - тоже стрелял. В китайцев... Нет, не в ревизионистов и предателей, а в тех, что прошлой ночью напали на заставу в Ново-Михайловске и всех ребят перерезали... И... Огонь! По косоглазым огонь!
   Непонятно? Не укладывается в голове? А политрук на что - душа и сердце подразделения? Прочухается, опохмелится и всё объяснит. Гады и неблагодарные сволочи! Бей их, косоглазых! Ясно? Ясно! Есть вопросы? Нет... Румянцев, почему пуговица расстегнута? Два наряда вне очереди...
   И идет Румянцев в наряд, ненавидя политрука, китайцев и ту сволочь, что сперла у него сегодня сахар.
   Вот так вот и стоит на границе голодная, мечтающая только о дембеле, самая лучшая в мире армия, а по ту сторону Уссури под тем же красным знаменем другая - непонятная и страшная...
   И никто ничего не понимает...
   Написал я всё это, а сейчас, ознакомившись с дополнительными материалами, понял, что поторопился. Как выяснилось, на февральские учения Минского военного округа под кодовым названием "Березина" - "войска вышли с большим подъемом. У всех на устах крылатое изречение товарища Л. И. Брежнева о том, что всё, созданное трудом народа, должно быть надежно защищено... Особым зарядом энергии и мужества явились для гвардейцев опубликован-ные на днях в журнале "Новый мир", в газетах воспоминания Леонида Ильича Брежнева "Малая земля", проникнутые любовью к социалистической отчизне, преданностью делу партии".
   С чувством гордости прочел я эти строки в "Известиях" за 7 февраля и сразу же ощутил в себе солидный заряд энергии и мужества.
   ...А потом прочел и "Малую землю". И многое узнал. И о прошлом, и о настоящем. О прошлом - что в общем-то неправильно я понял всё, что произошло во время Великой Отечественной войны. Неправильно и писал о ней. Попытался, вот, написать что-то о Сталинграде и упустил совсем из виду самое главное, самое существенное - войну-то выиграли в конце концов политработники. Не будь их... Да что говорить. У тов. Брежнева очень убедительно об этом сказано. И о том, что они, политработники, всегда на два шага впереди нас были, рядовых офицеров. А я, дурак, думал, что километров за пять от передовой... Виноват. Каюсь. Было бы время, переписал бы "В окопах Сталинграда". А может, еще и успею.
   И о настоящем узнал я многое после "Малой земли". Узнал, чем живет моя страна. И стало мне впервые жаль, что я не там. Что не могу вместе с моими друзьями-писателями, то ли в Москве, то ли в Киеве, то ли на полевом стане или на рыболовецком траулере, рассказать простым труженикам о том заряде энергии, который вселился в меня, о самой книге, словом, о всем том, о чем говорит сейчас вся страна устами своих лучших людей. Но я далеко... И мне больно. Обидно. Завидую Сергею Наровчатову, академику Благому. Они всё могут сказать, что рвется у них наружу, а я не могу. Сижу в какой-то идиотской Швейцарии, в Женеве, читаю взахлеб, не отрываясь, "Литературную газету" и локти кусаю...
   4
   Сижу в Швейцарии и локти кусаю. А ведь когда-то любил ее.
   О Швейцария! Какая чудная страна. Какие горы, озера и замки...
   Так начинался гимн, ода, стихотворение в прозе, посвященное Швейцарии и написанное автором этих строк Бог знает сколько лет тому назад. Возможно даже, что это первое в его жизни литературное произведение, сохраненное матерью, прошедшее через все годы и невзгоды. В синенькой, очевидно, еще дореволюционной, тетрадочке, крупными буквами с твердыми знаками, на косых линейках в самых восторженных выражениях повествуется о ледниках и водопадах, альпийских лугах и снежных вершинах, озаряемых лучами восходящего солнца. На первой странице вверху прикреплен засушенный эдельвейс, а внизу, уголками в разрезы страницы, всунута старенькая открытка Шильонского замка. Изображение его мне дорого во всех отношениях.
   Очень большое, в черной с золотом раме, оно, в виде цветной (вернее, хорошо раскрашен-ной) фотографии, вошло в мою жизнь с самого раннего детства. Висело оно в столовой над диваном, как раз против меня, и я, размазывая по тарелке манную кашу, любовался мрачными стенами замка, голубизной озера и снежной вершиной Dent du Midi.
   Потом, когда столовую у нас реквизировали и поселилась в ней семья милиционера Ивана Ивановича Сидельникова, замок перебрался в комнату, которая называлась гостиной, и обосновался над бабушкиной кроватью. Обеденный стол тоже перебрался в комнату, которая называлась гостиной, так что и здесь я мог любоваться любимым пейзажем.
   Дом наш немцы во время войны сожгли, но картина была спасена и повешена на стене малоуютной комнаты на Горького, 38. Увы, на этот раз она оказалась за моей спиной, но с переездом на Крещатик, в Пассаж, опять попала в поле моего зрения. Висела над диваном. Висела она и тогда, когда пришли ко мне "мальчики" проверять содержимое моих шкафов и ящиков. Чтобы не мешать их серьезному делу, я устроился на диване в соседней комнате, углубился в "Мастера и Маргариту" и время от времени, поднимая голову, сквозь открытую дверь ласкал взор мрачными стенами, лазурью озера и снегами дальних гор. К концу второго дня руки "мальчиков" добрались и до нее. Ее очень осторожно сняли, очень внимательно осмотрели со всех сторон и так же осторожно водрузили обратно.
   Сейчас картина опять перед мной. В Париже, на рю Лабрюйер, 7. За завтраком, обедом и вечерним чаем я по-прежнему любуюсь замком, озером и белоснежной вершиной. Вот так, добрых шестьдесят лет и не расстаемся.
   А в письменном столе, в среднем ящике, хранится еще одна реликвия открытка всё с тем же Шильоном. С некоторым удивлением обнаружил я ее за стеклом газетного киоска на Крещатике, у выхода из Пассажа. Купив ее, прочитал на обороте: "По Ленинским местам. Шильонский замок. Его посетили летом такого-то года В. И. Ленин и Н. К. Крупская".
   Оказавшись в Швейцарии, я сразу же последовал их примеру. И, стоя в мрачном подземелье перед колонной, к которой прикован был Бонивар, я думал о Байроне - родись он на полстоле-тия позже, знал бы он, чем на самом деле знаменит этот замок, а то какой-то там Шильонский узник...
   Вспомнил я тогда, стоя у колонны, и памятный день, когда киевские "мальчики" столь старательно рассматривали обратную сторону моего любимого замка. У одного из них родился в ту ночь то ли парень, то ли девочка. Сейчас ребенку уже четыре года. Пойдет ли он по стопам отца? Почему-то и об этом я подумал, разглядывая тяжелые цепи Шильонского узника. А может, к тому времени - давайте помечтаем - институт этот будет уже упразднен?
   Итак, Швейцария. Сейчас Женева. Та самая, в которой жил и трудился Ленин. И Плеханов. И хожу я по тем же улицам, набережным, мостовым, по которым они ходили. Возможно, даже покупаю "Правду" в том же магазине Навиль возле англиканской церкви, где они покупали какие-нибудь "Русские ведомости" и парижское "Фигаро", которое я тоже покупаю. От всего этого умиляюсь. И как-то скрашивает даже то, что я сейчас не дома, не в Союзе писателей, не прошу слова у Сергея Наровчатова.
   Живу я не в самом городе, а в пригороде Тонэ, у самой французской границы. Когда выхожу из трамвая на конечной остановке, вижу, как валом валят пассажиры через границу в соседнюю Францию, - таможенный пост прямо посередине улицы, и пограничники останавливают только машины, да и то не всегда. ("Мы как хотим, сначала во Францию, а потом на почту или сначала на почту, а потом во Францию?" - разговор между мной и моей милой хозяйкой по поводу некого французского лекарства - в Женеве его нет, а в соседнем французском Анмасе, наверное, есть.)
   Трамвай, которым я езжу в Женеву, тоже примечательный - первый в Европе. И даже именно эта линия - № 12. Женевцы очень этим гордятся, а так как киевский трамвай был первым в России, меня с женевцами это как-то очень сближает. Мы с детства гордились и влюблены были в наши длинные киевские пульманы с тремя открытыми площадками (вскакива-ние и выскакивание на ходу было одним из видов спорта), знали почти все вагоны наизусть, и величайшим событием нашей жизни было, когда они с ролика перешли на дугу. Мы одновреме-нно были счастливы (как в Москве!) и огорчены - ролик часто, особенно на поворотах, соскакивал, и вагоновожатые иной раз разрешали нам, мальчишкам, помогать им тянуть упрямую, упирающуюся штангу с роликом на место. Женевские трамваи напоминают старые киевские (не пульманы, а двухосные), только миниатюрнее - так же уютно дерлинькают и на заворотах издают какой-то специфический трамвайный воющий звук (этот звук единствен-ное, что сохранилось в моей памяти с тех пор, когда я еще до первой войны, трехлетним, жил в Лозанне).
   О Женеве принято говорить (снобами, оговорюсь) - скучная. Даже моя жена (в общем-то не снобка), отправляясь отдохнуть из шумного, жаркого Парижа в Женеву, с кислым видом жаловалась: "Сам, небось, в Испанию едешь, а меня в какую-то дыру..."
   А мне эта дыра нравится. И именно тем, что не нравится в ней снобам. Своей якобы провинциальностью, магазинами без толкотни, нешумными кафе с какими-то штурвалами и подзорными трубами на стенах и уютными старичками, пьющими свой кофе (а может, это крупнейшие международные шпионы?)... Нравится, что мост называется Pont du Mont-Blanc и в ясные дни видны его снега. Нравится малюсенький островок с бронзовым Руссо, на том месте, где он, очевидно, когда-то сидел и о чем-то думал, а может, и не думал, а смотрел на лебедей, как я сейчас, - такие они задумчиво-изогнуто-изящные, а взобравшись на ступеньки лестницы, бегут вразвалку, отталкивая друг друга из-за каких-то хлебных крошек. Нравится ездить в трамваях, почти всегда пустых, с электропечкой под твоей задницей - сейчас февраль, и это очень уютно. Нравятся крутые, узкие улички возле кафедрального собора, лесенки, подпорные стенки, крохотные площадки с фонтанчиками посередине (чуть меньше, когда вместо них какой-нибудь Генри Мур...), нравятся шпили церквей и презираемый всеми модерн начала века с башенками, флюгерами и прочими излишествами. Увы, их безжалостно сносят один за другим и вырастает на их месте бездушный модерн конца века, стеклянно-тоскливые Манхеттен- и Чикаго-сити - банки... Исчезают, исчезают и здесь Собачьи площадки... Осуждаю я и местных садовников, не только архитекторов. Безжалостно корнают они могучие платаны набережных, оставляя воздетые к небу, угрожающие кому-то кулаки, ни дать ни взять Сальватор Дали. Ну, вот и всё, что осудил я, остальное же всё нравится. ("Счастливый же вы человек, - сказал мне один женевец, - если вам в Женеве только это не нравится". Потом я узнал, что в Женеве за коммунистов голосует 25%, и понял, что обкорнанные деревья, действительно, не самое большое горе.)