Как-то летом Зигмунт нашел в ручье, протекающем около их поселка, старый карабин, который там, вероятно, лежал еще со времен войны. Он вытащил его из воды и убедился, что ствол и затвор, а также ствольная коробка находятся в рабочем состоянии. Парень вычистил заржавевшие части, сделал деревянный приклад и из карабина соорудил так называемый обрез. Ему удалось найти штук двадцать патронов. Оружие он спрятал в кладовке родительского дома. О своей находке Зигмунт рассказал девушке, а потом вручил ей два патрона, чтобы она зашила их в свой плащ, заявив: «Запомни, Аня, если ты мне когда-нибудь изменишь, то одну пулю я пущу в тебя, а вторую в себя».
   Между тем Зигмунта З. задержала милиция за кражу мопеда, и суд по делам несовершеннолетних преступников приговорил его к заключению в исправительно-трудовой колонии. В колонии он учился на слесаря и одновременно ходил в школу, где закончил седьмой класс. Когда он находился в колонии, его невеста – как он ее называл – была приглашена на свадьбу своей двоюродной сестры, где познакомилась с другим парнем. Анна рассказала об этом своим подругам, что, к сожалению, тут же стало известно Зигмунту, который как раз получил отпуск из колонии.
   Возмущенный Зигмунт З. пришел ночью к дому Анны П., пряча под плащом взятое из тайника оружие. Когда девушка вышла, они вместе пошли в лес. Здесь произошла драматическая ссора. Когда девушка призналась в измене, парень, крикнув: «Прощай, Аня», быстро вынул обрез и с близкого расстояния выстрелил девушке в грудь. Анна упала на землю, Зигмунт попытался покончить с собой, однако решил, что это наказание будет для него слишком мягким. Он сам явился в милицию.
   Бедная девушка получила тяжелое ранение и до сегодняшнего дня находится в больнице.
   Врачи-психиатры признали, что Зигмунт З. действовал в состоянии аффекта, вызванного известием об измене его возлюбленной.
   Воеводский суд в Варшаве, исходя из того, что Зигмунт З. в момент совершения преступления был несовершеннолетним, решил содержать его до совершеннолетия в исправительно-трудовой колонии. Суд разделил мнение экспертов-психиатров, что обвиняемый действовал в состоянии аффекта.
   – Я взяла эту статью для тебя у одной из подруг, – объяснила Уршула. – У нас все ее читали. Вот как выглядит настоящая большая любовь, правда, папа? Ромек написал об этом песню для нашего школьного ансамбля.
   Я нахмурился:
   – Никакая это не любовь, – буркнул я. – Если мужчина любит женщину, то не хочет причинить ей зла. Даже если она уходит с другим. Страдая, он одновременно радуется, что любимая счастлива.
   – А все же судьи решили иначе, чем ты. Они приговорили его только к содержанию в колонии, поскольку признали, что он действовал в состоянии аффекта, ты же сам читал.
   Я разозлился еще больше:
   – Эти судьи не знали, что граница между любовью и ненавистью изменчива. Трудно определить, когда любовь превращается в ненависть, которую вызывает уязвленное самолюбие. Он любил не ее, а себя.
   Я подумал, что и я, и тысячи таких же как я отцов не хотели бы класть в гроб пятнадцатилетнюю дочь, а потом смотреть, как по земле безнаказанно ходит ее убийца, а все потому, что он без конца говорил о любви. В мире происходит много несправедливостей, ибо люди имеют неправильное представление о чувстве, которое зовется любовью.
   – Если кто-то, Уршула, клянется, что не может жить без тебя, – сказал я, – то ничего не мешает ему лишить себя жизни. Но почему он должен лишать жизни тебя? А сам посидит годика два в колонии, все им будут восхищаться, слагать о нем песни и баллады, а потом он влюбится в другую и будет с ней жить долгие годы.
   И когда я себе представил мою Уршулу, лежащей в гробу, в цветах, ее похороны и свою пустоту, меня охватила такая ярость, что я начал бегать по комнате, выкрикивая:
   – Ложь, Уршула! Та любовь, которой вас учат – это обман. Писатели и поэты – самые большие лжецы, потому что они оправдывают убийства, совершенные такими парнями, как этот Зигмунт. Нет, поэты не лгут. Не все поэты лгут. Петрарка не убил свою Лауру. Однако ложью является утверждение, что из-за любви можно убить ту, которую обожаешь. Настоящая любовь – это прощение.
   А моя дочь стояла, глядя на меня с изумлением, вот эта моя маленькая женщина, которую я на миг вообразил лежащей на кладбище, в могиле, покрытой венками.
   – Все постоянно говорят о любви, – сказала Уршула. – И ты, и они, и мы. Скажи, как выглядит настоящая любовь? Дай мне почитать какие-нибудь книги об этом. Я хочу знать правду о любви.
   – Книги? – воскликнул я. – Десятки книг о любви стоят на полках в моем кабинете. Сейчас я принесу их наверх в твою комнату.
   Я пошел в свой кабинет, в котором со всех четырех сторон – за исключением окна с видом на озеро и небольшого кусочка стены, где висит оправленный в рамку мой патент рулевого, – находятся полки с книгами. Я начал быстро снимать книги с полок, словно вытаскивал снаряды из какого-то огромного снарядного ящика и с большой их стопкой направился к дочери.
   Но когда я услышал первый скрип старых деревянных ступенек, меня неожиданно охватил страх, мне показалось, что тошнота подступила к горлу, и я почувствовал отвращение. На пятой ступеньке я остановился, а потом вернулся к себе, придавленный тяжестью бумажных поленьев, которые мне хотелось сжечь.
   А теперь я вам расскажу о Гансе Иорге. О докторе Гансе Иорге.
   Все в этом человеке мне казалось антипатичным. Высокая, худая, чуть сгорбленная фигура, маленькая головка, на полных губах улыбочка – то ли мягкая и преисполненная снисходительности, то ли иронично-злорадная, взгляд быстрый, но холодный. И голубые глаза – слишком светлые, часто пропадающие за блеском толстых стекол.
   Первый раз я увидел его в потемневшем от старости хрустальном зеркале, когда я присел на корточки, чтобы на свои туфли надеть войлочные музейные тапки. Он тоже опустился на колени, как обезьяна подражая всем моим несложным движениям при завязывании шнурков и натягивании на туфли бесформенных тапочек. Потом почти плечом к плечу, в группе каких-то немцев с гор Граца, мы переходили из зала в зал, сосредоточенные, с некоей набожностью и почтением, с которыми мы обычно вынуждены относиться к прошлому.
   – В этом кресле 22 марта 1832 года умер Иоганн Вольфганг Гете, – говорила экскурсовод. – Обратите, пожалуйста, внимание на то, какой скромной была его спальня. Только кресло со скамеечкой для ног и сосновая кровать, а на стене зеленовато-белый коврик, придающий теплые тона комнате. Два столика, термометр, два барометра, один из них сделан из простой бутылки. И ничего больше. Ни картин, ни скульптур, ничего общего с великолепием предыдущих залов…
 
Я говорил сам себе:
Значит, вина моя в том, что Проперций меня вдохновляет,
Что злоязычный со мной часто кутил Марциал?
Что не оставил я древних сидеть безвылазно в школах,
Но что со мною они в Лаций вернулись и в жизнь?[5]
 
   Так я шептал, а у него губы слегка дрожали, словно и он повторял те же самые строфы, которые звучали на уроках немецкого у фрау Хильды Грюнштейн, в последнем классе лицея я должен был их не только знать на память, но и мгновенно разбирать и собирать, как части винтовки. Герман тогда был милым силачом, а Доротея имела формы девушки, которая два раза в неделю приходила убирать квартиру моих родителей. С невинной миной и чистым взглядом, я смотрел в глаза фрау Хильды Грюнштейн и высокопарно декламировал описание Доротеи:
   Красной шнуровкой у ней приподнята выпуклость груди;
   Плотно черный корсаж облегает стройную спину.
   И я видел эти груди Доротеи – сильные, распирающие ее клетчатую блузку, две большие белые дыни, о которых я думал, засыпая, а потом утром тщательно складывал пижаму, чтобы мать не заметила пятен ночной поллюции.
   – Kennst du das Land, wо die Zitronen blьhen?[6] – декламировал я фрау Грюнштейн, и с нашей уборщицей в клетчатой блузке входил в эту страну, в безлюдные леса, дикие ущелья, и уединенные места, полные необузданных ручьев, где витал запах девушки, подметающей пол.
   Он тоже что-то шептал, словно молился в церкви Великого Олимпийца, возможно, повторял те же самые строки или что-то из «Фауста», «Ифигении в Тавриде», «Римских элегий» или «Геца фон Берлихингена» – и я почувствовал к нему симпатию.
   В широко раскинувшемся парке, тут же за домиком Листа в Гартенхаузе, где экскурсовод обращала наше внимание на скромную конторку, за которой, стоя или присев на высоком табурете, похожем на седло, Гете писал, – этот человек впервые ко мне обратился:
   – Посмотрите на печь. Она потрясающая! Кажется, сделана из листовой меди. Хотел бы я нечто подобное иметь в своем доме. Какая легкая, элегантная и одновременно необыкновенно полезная.
   Он как будто не заметил моего неприязненного взгляда, потому что я не увидел смущения на его лице. Этот человек правильно говорил по-немецки, но все же чувствовалось, что прекрасный немецкий не является его родным языком.
   Только иностранец мог так по-хамски вести себя. Я терпеть не мог подобных типов. Для него только то было прекрасным, что имело практическое значение, вроде этой печи в кабинете поэта. Именно такие, как он, брали мои рукописи и, взвешивая их в руке, говорили: «Кто это будет читать, скажите пожалуйста? Кому это нужно?». Словно кому-то могло быть нужным известие, что где-то существует край лимонных рощ в цвету. Да, существуют такие края, я даже там был, но возвращался таким же беспомощным, еще более опустошенным. Руки, которые я протягивал с просьбой любить меня, уже давно перестали меня слушаться, так что я их теперь даже не поднимал.
   В парке ярко светило ослепительно холодное солнце. С шелестом падали листья желтые, золотистые, бурые. Белая скамейка в чисто подметенной аллее – это и в самом деле было единственное место, где я мог переждать то время, когда Иоанна запакует свои чемоданы. Тогда мне не надо было провожать на вокзал эту свою Лотту, покидающую Веймар с распухшими от плача глазами. «За две недели общения с тобой я постарела на десять лет…»
   Веймар. Паломничество к святым местам. Кто не верит в Бога, а нуждается в святости, должен совершать паломничество к большим замкам, маленьким дворикам, убогим мансардам, рассматривать старые чернильницы, заостренные гусиные перья, просиженные кресла и жесткие табуреты, отшлифованные святыми ягодицами. Веймар, Sturm und Drang[7]. Концерт Марии Шимановской[8]. Ульрика фон Летцов. Иоганн Себастьян Бах. Проповеди в Гердеркирхе. «Лоэнгрин» Вагнера, «Нибелунги» Геббеля; Виланд, Мицкевич и медальон Давида д’Анже; Кристина Вульпиус, Шарлотта фон Штейн, Лукас Кранах, «Von deutsche Art und Kunst»[9], величественная голова Юноны, Шиллер, «Fruchtbringende Gesellschaft»[10], концерты Листа, желтые, золотистые листья, бронзовая, а возможно, медная печь, прекрасная и практичная.
   Письмо от 1 мая 1766 года: «Ты права, делая из меня святого, таким образом ты удаляешь меня от своего сердца. Тебя, святую, я не могу сделать еще более святой, поэтому мне остается только постоянно мучиться». О, святая Шарлотта! Сколько реликвий скрывает твое платье! Мы не животные, которыми правит закон копуляции, для нас остается сладкая терзающая мука несостоявшегося акта. Веймар, 15 марта 1786 года: «У меня есть только два Бога: Ты и сон». Веймар, 10 мая 1785 года: «Ты никогда мне не напишешь, пока я об этом не напомню. Как ты себя чувствуешь? Откликнись дружеским словом. Любимая. Между четырьмя и пятью поднимается воздушный шар». Лейпциг, вечером 10 ноября 1767 года: «Ты далеко, а что значит холодная бумага по сравнению с Твоими горячими руками?». Pardon, Messieurs, que je vous ai fait attendre. Il m‘est tres agrйable de voir, les amis de Madame Szymanowska, qui m’honore aussi de son ammittiй. Elle est charmante comme elle et belle et gracieuse comme elle est charmante[11]… Предлагаю, чтобы ты со мной встретилась в Бланкенхане. Я выехал бы верхом в нужное время. Когда мы находимся в жесточайшей нужде…».
   И снова этот неприятный чужой человек:
   – Могу ли я к вам присесть? Простите, что я навязываюсь, но я здесь чужой. Уже две недели я брожу по Веймару, пытаясь хоть как-то проникнуться странным климатом этого города, вы ведь понимаете, что я имею в виду, правда? Вы меня извините, что там, в музее, я, может быть, слишком уж назойливо поглядывал на вас, но меня заинтересовало, что вас привело в дом великого поэта, который так давно умер и все же живет – в вас, во мне. Нет, нет, прошу не возражать и не соглашаться. Ведь это, в сущности, не имеет никакого значения, хотя я уверен, что вы любите литературу так же, как когда-то любил ее я. То, что я тогда чувствовал, было слепой любовью, сейчас я смотрю на свой идеал несколько другими глазами. Знаю, что и он не без недостатков.
   – Неужели вы тоже пишете? – заинтересовался я.
   – О нет, упаси Бог. Впрочем, почему я сказал «упаси Бог»? Ведь это так прекрасно – уметь хорошо писать. Да, я когда-то хотел стать писателем, но мой отец, довольно известный врач, заставил меня изучать медицину. Сейчас я много путешествую. Люблю знакомиться с новыми людьми. Мне сорок пять лет. А вам? Простите, может, я у вас отнимаю время. Вдруг вы хотите побыть один?
   Я посмотрел на часы. Иоанна, вероятно, уже запаковала свои чемоданы.
   – У меня полно времени, – улыбнулся я, – и мне тоже сорок пять лет, если это вас интересует.
   – Вы плохо обо мне думаете, – возмутился он. – Я не сую нос в чужие дела, и в действительности возраст или профессия моего собеседника не имеет для меня почти никакого значения. Впрочем, это легко можно понять после продолжительного разговора. Но я убедился, что люди начинают больше доверять друг другу и становятся разговорчивыми лишь после того, как будут соблюдены некоторые формальности. Ганс Иорг. Доктор Ганс Иорг.
   Я поднялся со скамейки, назвал свою фамилию и профессию. Тут он рассмеялся:
   – Мы называем друг другу свои имена и фамилии, словно имеет какое-то значение, зовут ли меня Ганс Иорг или Петер Функ. В некоторых странах необходимо еще сообщить и свое отчество. Однако, вероятно, больше пользы было бы, если бы мы называли свою группу крови или сколько в ней сегодня содержится лейкоцитов. Может случиться, что кто-то из нас попадет под машину, заболеет или с ним произойдет какая-нибудь другая неприятность. Тогда вы скажете: «Я не знаю, как этого типа зовут, но у него нулевая группа крови». И человека можно спасти. А какая польза от того, что вы скажете: «Это Ганс Иорг, адрес у него такой-то и такой-то, личность романтическая, женат»?
   Он меня развеселил.
   – Можете быть уверены, что для меня не имеет никакого значения, как зовут и сколько зарабатывает человек, с которым мне приятно разговаривать. Другое дело, если бы он предложил мне заплатить по его векселям.
   Иорг спросил серьезно:
   – А если бы я был женщиной? Предположим, красивой, молодой, кокетливой?
   – Пригласил бы ее в гостиницу «Элефант», и мне было бы все равно, зовут ли ее Герда, Хильда или Доротея.
   Я вспомнил припухшие глаза Иоанны, ее бесконечное «ты – обманщик», и неожиданно меня охватило чувство, что этот человек знал о наших отношениях и хотел меня оскорбить.
   Но Иорг добродушно улыбался, и мне показалось, что он потянулся к моей руке, словно хотел взять и проверить пульс. Такие жесты всегда действовали на меня успокаивающе, особенно в детстве, когда я часто болел ангиной, и мой отец, в белом халате и со стетоскопом на груди, садился на краешек моей постели.
   – А если бы женщиной были вы? – упрямо продолжал он свой допрос. – Ну, скажем, молодой и красивой женщиной, которая отдыхает в парке, и рядом с ней присел мужчина, возможно, более молодой и красивый, чем я? Неужели вы так же беспечно отнеслись бы, а вернее, вы, как женщина, к имени, фамилии, доходу собеседника?
   Я пожал плечами:
   – Вы хотите мне открыть довольно банальную истину, что мужчины более готовы, чем женщины, к анонимным контактам?
   – Почему же тогда женщины так часто жалуются, что их обманули?
   Я насторожился. А вдруг он жил в нашей гостинице и слышал ночные вопли Иоанны, то, как она кулаком стучала по столу, ее стоны и всхлипывания?
   – Не знаю, – ответил я резко.
   – Потому что им нужна любая правда. Или хотя бы видимость правды. Правды стереотипной.
   – Почему вы мне об этом говорите? – подозрительно спросил я.
   – Я трижды видел вас в Доме Гете с высокой, бледной женщиной. Сегодня вы были один. Как вы уже знаете, я тоже хожу туда часто, но вы никогда не обращали на меня внимания. Знаю, что во мне ничего особенного нет. Я бесцветный. Но чтобы вас не отпугнуть, признаюсь, что это нечто вроде защитной окраски. И прошу на меня не обижаться за то, что я признался, что я знаю об этой высокой и бледной женщине. Четыре раза в Доме Гете! Боже мой, разве такой человек не заслуживает дружбы Ганса Иорга? Дело в том, что я вел наш разговор именно так по одной простой причине: мне не хотелось вам представляться, и в то же время я не должен показаться невежливым. Не люблю говорить, кто я, как меня зовут, сколько я зарабатываю, что люблю, а что ненавижу, поскольку всякий раз, когда я заявляю, что доволен своей жизнью, что являюсь владельцем процветающей клиники, что у меня терпеливая и умная жена, хороший сын, я путешествую, наслаждаюсь прекрасными пейзажами и не отказываю себе ни в чем, я замечаю, как в глазах моего собеседника появляется неприязнь. Нам импонируют люди, о которых говорят, что «у них все получается», но мы их не любим. Неужели вы отважитесь сделать персонажем своей книги человека, у которого все получается, и он счастливо доживает до преклонного возраста? К концу жизни вы отметили бы его печатью трагедии. С какого момента Сорель перестает быть симпатичным? Когда он начинает делать карьеру. Неужели Вокульский был бы таким же милым человеком, если бы заключил в объятия панну Ленцкую, изгнал купцов-евреев, продолжал бы руководить компанией вместе с князьями и нажил бы миллионы и кучу детей? Мы обожаем влюбленных нытиков, которые терзаются сомнениями. Или таких, у которых все шло хорошо, а потом все развалилось, и они оказались на самом дне. Христу не удалось создать Царство Божье на земле. «Распни его», – кричали люди, ибо таковы правила драмы и вообще великой литературы. Иначе человеческая судьба не приобретает характера метафоры и перестает быть универсальной. А я нуждаюсь в вашей дружбе. Хочу, чтобы вы забыли, что меня зовут Ганс Иорг, что у меня терпеливая и умная жена, процветающая клиника, хороший сын, что я люблю жизнь и умею ею наслаждаться. Поэтому я вам расскажу о себе, чтобы вы не приняли меня за кичливого дурака, которому в жизни повезло и который – о ужас! – чувствует себя счастливым. Я – доктор Ганс Иорг. Запомните, врач, который видит в ваших глазах страх и, даже не коснувшись руки, знает, что у вас учащенный пульс. И все же я не считаю себя врачом по призванию. Возможно, моим призванием было бы литературное творчество, но еще в девятнадцать лет меня убедил отказаться от этого занятия отец. «Зачем тебе такая профессия?» – спросил он меня с искренним удивлением. «Потому что меня интересует человек», – ответил я гордо. Но он только пожал плечами: «Писатели мало знают о человеке. Ведь они видят человека как бы снаружи, его оболочку, рельефную имитацию. Конечно, они пытаются исследовать и душу, сферу психических ощущений, больше того, говорят, что это как раз и является предметом их изучения. Однако они судят человека по его словам и поступкам, а уже к ним приспосабливают сферу психических ощущений. Они становятся похожими на тех врачей, которых интересует лишь проявление болезни. Сколько книг, сын мой, напоминают шаманские обряды по изгнанию злого духа из существа, называемого человеком. Сколько книг в качестве предмета исследования выбирают „одержимость“ злым духом, воплощенном в фатальной женщине, несчастной любви, неискреннем друге? Немногие писатели знают анатомию человека и понимают метаболические процессы, пытаются разгадать прекрасный и так легко подверженный порче чудесный механизм человеческого тела. Сколько художников и философов противопоставляет убожество тела величию духа, так, словно тело и дух не находятся в тесном симбиозном союзе. Конечно, я говорю не о всех писателях. Некоторые из них, хотя бы Гете, интересовались не только человеком, но и природой, ибо человек является ее частью. Хорошо быть писателем, – продолжал свою мысль отец, – но начни со знакомства с анатомией человека, который должен стать объектом твоего художественного творчества. Учись, как когда-то учились великие художники. С изучения каждой мышцы. Пойми, почему человек двигает рукой так или иначе, что с ним происходит, когда он ходит, когда ест, спит, когда чувствует влечение к женщине. Что происходит в его организме, когда в нем просыпается чувство ненависти или любви». Так говорил мой отец; но, может быть, вам скучно меня слушать?
   – Нет, продолжайте, господин Иорг, – ответил я, незаметно бросив взгляд на часы.
   – Так вот, дорогой друг, я воспитывался в доме, где постоянно говорили о механизме человеческого тела, хотя отец больше любил художественную литературу, на память знал «Энеиду», читал в оригинале Гомера. Думаю, что он был врачом, какие сегодня редко встречаются. Отец мог часами выслушивать излияния пациентки, потом добродушно улыбался и заявлял: «Фрау Крюгер, вы рассказали мне о своих переживаниях, которые были бы достойны пера какого-нибудь великого писателя, а теперь ложитесь, пожалуйста, на этот диван и раздвиньте ноги: мы возьмем мазки из влагалища, потом сделаем анализ крови и исследуем спинномозговую жидкость. Возможно, если результаты окажутся благополучными, мы вам выпишем лекарства, и вы не будете так часто простужаться, стоя вечером у клуба, где, как вы говорите, ваш муж постоянно встречается с разными любовницами». И порой я с искренним возмущением замечал, как отец, откладывая только что прочитанную книгу, полную драматических и бурных страстей, так же добродушно улыбался, и мне казалось, что он сейчас скажет: «Все это очень красиво и трогательно, а сейчас, фрау, ложитесь на диван и раздвиньте ноги, мы возьмем мазки из влагалища, потом сделаем анализ крови и исследуем спинномозговую жидкость».
   – Отвратительно, – сказал я.
   – Вот именно. Я с вами согласен, – подтвердил Иорг. – Так к литературе подходить нельзя. Думаю, что так вообще нельзя подходить к человеку. Ведь это прекрасное, необыкновенное существо, так же далекое от животного, как звезда от звезды. Уже сама мысль о том, что кто-то осмелился бы взять мазки из влагалища Анны Карениной, Наны, Лолиты, Изабеллы Ленцкой, мадам Бовари является пощечиной не только хорошему вкусу, но и всему человечеству. Исследовать спинномозговую жидкость Манфреда или Конрада, Раскольникова или Жана Батиста Кламанса в поисках причины их необыкновенного поведения – это чистое сумасшествие. Да, я вижу отвращение на вашем лице. И все же у моего отца, хотя он был добрым и уважаемым человеком, иногда появлялись такие идеи, и скрывал он их только из-за большой, привитой ему с детства любви к литературе. Странно, но, хотя я и понимал, что, по сути дела, знание человеческого тела вовсе не обязательно для профессионального писателя, я все же дал себя убедить отцу и закончил медицинский факультет. Будучи молодым врачом, я начал работать в большой клинике. Был ли я хорошим врачом? Или хотя бы старался стать хорошим врачом? Нет, друг мой. Это было невозможно. Чем дольше я общался с больными, чем больший запас знаний скапливался в моем мозгу, тем сильнее становилось родившееся во мне подозрение, что все мы лишь игрушки в руках богов. Поэтому тогда мне стала близка греческая литература, где судьба человека определялась силами, существующими вне его, и никто не мог избежать своего предназначения. Ибо люди, с которыми я имел дело, были похожи на героев греческих трагедий, отмечены и заклеймены обстоятельствами, на которые они не имели влияния и иметь не могли, поскольку они разыгрались задого до их зачатия. Вот великий актер, которого в смирительной рубахе пришлось вывести со сцены, потому что когда-то, еще до его рождения, отец, возможно, в каком-то лупанарии[12], заразился сифилисом.
   Знаете ли вы, что происходит с индивидуумом, у которого слишком много генетического материала или, с другой стороны, нехватка этого материала? А какие последствия приносит недостаток генетического материала? Вы смотрите на человека как на дом с удивительно прекрасной архитектурой, но одновременно вы знаете, что этот дом через мгновение рухнет, потому что кто-то там использовал неподходящий материал. Нет, это плохое сравнение. Фундамент здания можно откопать, укрепить, предупредить жителей, чтобы они вовремя его покинули и переехали в другое место, а человек может неожиданно рухнуть, как большая башня, и иногда мы даже не знаем, отчего это случилось. Под твердым сводом черепа происходят процессы, которые мы не до конца понимаем и на которые мы можем лишь частично воздействовать. Там что-то рождается, что-то умирает, что-то странно и ужасающе изменяется. Вольному воля? Смешно считать, что человек волен поступать, как хочет, когда у него медленно, но непрерывно, из месяца в месяц развивается опухоль мозга. Знаете ли вы, сколько ежесекундно умирает у вас нейронов? И что человек, с которым вы в данный момент разговариваете, завтра может оказаться совсем другим, хотя носит ту же фамилию и та же фотография вклеена в его паспорт. Вы были кем-то другим вчера, кем-то другим стали сегодня, кем-то другим будете завтра. Вот любящий глава семьи и достойный уважения чиновник неожиданно появляется в городском парке, чтобы перед маленькими девочками обнажить свой половой орган. Вот деликатный, утонченный поэт, стихи которого звучат в моей памяти как самая прекрасная музыка, привезенный в мою клинику во время ночного дежурства, воет под письменным столом, как степной волк. Приятное лицо, прекрасные, умные глаза, что же там случилось за лобной костью? Ecce homo[13].