Впервые, работая над этим делом, он почувствовал в себе мастера. Дело началось именно с микроскопической мелочи, с заявления бывшего басмача Алимата.
   Разбираясь в событиях после взятия Бухары, следователь наткнулся на сообщение одного из свидетелей:
   "Комиссар Юсуп внезапно, по неизвестной причине, оставил полк, и Хамдам некоторое время командовал полком один, без комиссара".
   - Юсуп внезапно оставил полк... Внезапно... Почему внезапно? бормотал Гасанов, заглядывая в протокол, точно для сверки. - Внезапно? По неизвестной причине? Но неизвестных причин не бывает.
   Он вскочил, походил по кабинету, потом опять подсел к столу, задумался. Его глаза упорно смотрели в чернильницу, точно там под черной глянцевитой жидкостью лежало объяснение поразившего его обстоятельства.
   Потом он снова вскочил и зашагал от письменного стола к дивану, от дивана к двери на балкон. Потом пожевал губами, рассмеялся, прошептал себе под нос:
   - Какие же мы дураки! Дураки-канцеляристы! Да, несомненно дураки!
   Он посвистал и бросился опять к столу; взял лист бумаги, лихорадочно, будто боясь упустить каждую секунду времени, торопливо принялся набрасывать письмо Блинову.
   "Многоуважаемый Василий Егорович, - писал он. - Полученное вами отношение за No 1475/13-В, к сожалению, было составлено моим делопроизводством в канцелярских тонах. Да надо сказать, что в то время нас интересовал только один узкий вопрос, то есть в каких отношениях Хамдам был с Иргашом. Об этом мы вас и запрашивали, причем, как водится, в погоне за оперативной краткостью мы упустили самое главное - что все дело возникло в связи с убийством товарищей Юсупа и Артыкматова, павших от выстрелов неизвестных людей на базарной площади города Беш-Арык. Мы не упомянули об этом. Сейчас у меня другая просьба. Вы - единственный человек из кокандцев, который как-то Может осветить нам взаимоотношения между Юсупом (он еще жив, но безнадежен совершенно и опрошен быть не может) и теперешним начальником милиции Хамдамом. По моим сведениям, Юсуп служил комиссаром в его партизанском полку. Прошу вас наиболее подробно, не стесняясь никакой формой, совершенно частно изложить ваши впеча..."
   В эту минуту в канцелярии зазвонил телефон. Делопроизводитель Майборода подошел к телефону, потом, держа трубку за шнур, сказал следователю:
   - Гасан, тебя!
   Следователь не слышал, Майборода повторил. Тогда Гасансв поднял голову и, будто высунув ее из кадки с водой, отряхиваясь спросил:
   - Что? Кто там?
   - Тебя из прокуратуры.
   Гасанов бросил перо и подскочил к телефону. Он отвечал только одним словом:
   - Да... да... да...
   Это "да" через короткие перерывы звучало все тише и тише. Наконец Гасанов замолчал. Пошевелив губами, он тихо повесил трубку и поплелся к своему столу. Он постоял около него, потом упал на стул.
   - Что случилось? - закричал делопроизводитель и выплюнул изо рта желтый комок, табачную жвачку. - Гасан! тебе плохо?
   Следователь не ответил. Облокотясь на спинку стула, он сидел в обмороке, с открытыми глазами. Спустя несколько минут он вдруг усмехнулся, скомкал письмо к Блинову, потом разорвал его на мелкие кусочки и отшвырнул от себя все бумаги.
   - Я покойник... - пробормотал он. - Не видишь, что ли? - Губа у него задергалась.
   - В чем дело? - спросил делопроизводитель.
   - Ни в чем. Его нет, - ответил следователь. - Оказывается, я его выдумал. Прокурор говорит, что я взбудоражил район. Не время, говорит. Запретил вызывать Хамдама. Раздул? Я раздул? Может быть, - сказал он прерывисто, почти задыхаясь. - Все может быть.
   - Словом, заткнитесь, сэр! Так понимать? - спросил Майборода, не удержавшись от улыбки.
   Следователь не ответил. Тогда на лице делопроизводителя, в его опухших старческих глазах отразилось что-то похожее на трепет.
   Гасанов молчал. Его собеседник быстро опустил глаза и как ни в чем не бывало отошел к своему месту. Высморкавшись, он принялся строчить какую-то бумагу. Следователь посмотрел на него, потом оглядел свою канцелярию, и все в ней показалось ему настолько омерзительным, что он встал и вышел на балкон.
   "Что делать? Ну, что делать? - думал он и ничего не мог придумать. Оспаривать? Кого оспаривать? Кто меня будет слушать? Согнут меня в бараний рог..."
   Вернувшись в канцелярию, Гасанов обратился к своему делопроизводителю.
   - Слушай, Костя, - сказал он, - ты старый спец, составь все, как полагается, в соответствии и прочее...
   Майборода ухмыльнулся.
   - Пара пива за благополучный исход! За прочее, - снисходительно сказал он Гасанову.
   Гасанов его не слышал. Сняв с вешалки свою фуражку, следователь очутился у зеркала; напялив ее поглубже на лоб, он пристально посмотрел на себя в зеркало и затем молча вышел из канцелярии.
   Сразу же после ухода Гасанова приехал к следователю Лихолетов. Он вошел в канцелярию, звеня шпорами, возбужденный и взволнованный. Его принял Майборода и заявил ему, что следствие уже закончено, но виновных, к сожалению, не нашли.
   - Найдем, но не сейчас. Пока отложено, - прибавил он.
   - Отложено или закончено? - спросил Лихолетов.
   Майборода, сразу увидев, что его посетитель - человек горячий, отправил его к прокурору. Прокурор принял Александра очень любезно, внимательно выслушал от него всю историю взаимоотношений между Юсупом и Хамдамом и в конце своего приема сказал:
   - Все это очень интересно. Но к делу, конечно, отношения не имеет. Хамдам - проверенный человек. Ведь сам Карим интересовался этим делом. Вы понимаете, как мы вели следствие...
   - Ах, даже так! - проговорил Александр, понимая, что большего требовать уже нельзя. Он встал, раскланялся с любезным прокурором и поехал к Варе. Прокурор его убедил.
   В этот же вечер Гасанов запил и пил три дня. Когда он явился на службу, делопроизводитель Константин Сергеевич Майборода подсунул ему отношение в прокуратуру. Следовательская часть сообщала, что от обвинения надзирателя Сапара и трех милиционеров надлежит отказаться за отсутствием улик. Гасанов не глядя подписал эту бумагу. Всех арестованных выпустили.
   Огромное дело, несколько томов, со всеми протоколами, где некоторые из свидетелей показывали против Хамдама, с докладом Гасанова о Хамдаме, было отослано в прокуратуру. А через месяц Гасанов узнал, что все это из прокуратуры пропало неизвестно куда.
   48
   В декабре 1924 года по всем городам, начиная с Ташкента и Коканда, прошла волна собраний, митингов. Мусульмане в своих соборах выносили резолюции протеста против иноземного вмешательства. Печатные воззвания наклеивались в городах на стены домов, а по кишлакам муллы читали их в мечетях.
   "Откройте свои глаза, дети ислама! - было напечатано в этих воззваниях. - Взгляните, как живут народы Востока соседних стран! Взгляните на угнетенную Индию! Десятки лет индийцы стонут, и все их попытки к освобождению тонут в море крови. Розовые обещания потом оказываются весьма черным обманом. Довольно лжи! Будь проклято все то, что идет навстречу английскому империализму!"
   Понятно, что среди лиц, подписавших такие документы, попадались люди, делавшие двойную игру. Они не могли поступить иначе, боясь потерять свое влияние в народе, возненавидевшем басмачество и, главное, все те бедствия, которые были вызваны людьми, создавшими его. Духовенство поэтому решило изменить свою тактику. Были муллы, которые сделали это искренне, от души. Но остались еще и такие, которые только прикрылись воззванием, как ширмой...
   Хамдам тоже подписал это воззвание.
   Ч А С Т Ь П Я Т А Я
   1
   Юсуп шел через площадь Жертв революции, мимо памятника Суворову, прямо к мосту, повисшему над Невой, как легкая длинная арка. Раньше, до революции, это место называлось Марсовым полем. Это был огромный прямоугольник для парадов и военных смотров империи, окруженный с двух сторон садами (Летним и Михайловским, возле Инженерного замка). Сейчас это поле было превращено в чудесный сквер с широкими аллеями, цветниками, газонами, с кустами сирени. Юсуп очень любил это место. Он остановился на набережной, чтобы полюбоваться простором, раскинувшимся перед его глазами.
   Нева была покрыта рябью. Ветер дул со взморья, против течения, и закручивал воду в пенистые кудри. Вода казалась тяжелой и сильной. Буксирные пароходы, опуская трубы перед мостами, кланяясь, медленно проходили пролеты, волоча за собою барки, груженные доверху кирпичами, песком, дровами. В этот ранний час мелкая рыба подымалась со дна. Над поверхностью воды кружились белые острокрылые чайки. Подхватив рыбу, они проносились над мостом, над звенящими трамваями и снова опускались на воду. На небе уже сияло солнце. Дышать было легко и приятно. Здесь, около Петропавловской крепости, Нева широко разливалась и очищала душный, загрязненный летний воздух огромного города. Сверкала роса на низких, подрезанных куртинах. Кусты куртин тянулись вдоль тротуара набережной, вымытой дочиста ночным дождем. Опираясь на розовые граниты, закинув в Неву свои удочки, стояли молчаливые рыболовы. За мостом виднелись серые верки крепости, ее башни и бастионы, за ними дымилась зеленая роща парка, прямо от моста, как стрела, летел проспект, начинающийся липовым бульваром, а справа, играя на солнце голубыми изразцами, среди зелени стоял минарет мечети.
   Город просыпался. От его первого дыхания над Петроградской стороной поднялась легкая завеса дыма.
   На набережной почти не было пешеходов.
   Юсуп жил неподалеку от этих мест. Каждое утро, перед тем как пойти в Публичную библиотеку или в Комакадемию, он прогуливался здесь от одного моста до другого. Восемь лет было прожито под этими холодными небесами. И каких лет!..
   В 1925 году профессор Юрезанский привез Юсупа из Ташкента в Ленинград. Здесь в травматологическом институте Юсупу делали операцию и удалили костные обломки. Одной операцией дело не обошлось, хотя организм Юсупа мужественно боролся с болезнью. Процесс "самопроизвольного выздоровления", как говорил Юрезанский, начался у него еще раньше, в Ташкенте, однако он приводил к новому заболеванию. Как это ни странно, здоровье вызывало болезненную реакцию. Когда параличное состояние подходило к концу и Юсуп уже готов был подняться, нарушенная нервная система отвечала на это припадком. Рубцы и кисты, образовавшиеся на месте ранения, снова давили на нервные центры и раздражали их. Припадок (называвшийся врачами джексоновской эпилепсией) всегда начинался с правой половины лица. Лицо перекашивалось, затем сводило правую руку, правую ногу, потом все тело немело, и кончалось все общими судорогами. С потерей сознания наступал сон. Потом наступал паралич. Организм снова боролся, состояние больного улучшалось, но вслед за улучшением опять возникал припадок. Много месяцев Юсуп провел на больничной койке, несколько раз переходя с нее на хирургический стол. Наконец Юрезанскому удалось победить болезнь...
   В 1928 году Юсуп поступил в Комакадемию, здоровье его исправилось, он чувствовал себя отлично. Результаты головного ранения, конечно, сказались. Юсуп двигался, хромая на правую ногу, чуть шаркая ею по земле, правая его рука была немного прижата к плечу, а пальцы на ней остались в полусогнутом состоянии. Во всяком случае, он владел и рукой и ногой; на военную службу Юсуп вернуться уже не мог, да и не хотел... Слишком многое прошло за это время, и сейчас было даже страшно думать о юношеских, давно пролетевших днях.
   Все-таки, несмотря на болезнь, он не потерял времени даром... Это было своего рода утешением.
   В книгах раскрылся ему новый огромный мир. Он овладевал им так же ненасытно, как путешественник, открывающий новые страны, как жадный завоеватель...
   О том, что делается на родине, он узнавал из газет.
   Все менялось на родной земле. Подросла молодежь, обучавшаяся в советских школах, в техникумах и в университетах своей страны, еще так недавно знавшей только религиозные училища, и женщина стала участницей государственной и общественной жизни. В кишлаках почти исчезла паранджа...
   "Смешнее всего, что в Ташкенте ты встретишь закутанных женщин гораздо чаще, нежели в селениях. Причем это жены ответственных работников... Вот фокус! Прямо комедия..." - писал ему Лихолетов.
   С Лихолетовым Юсуп переписывался довольно часто.
   Однажды Юсуп получил письмо от Алимата и даже от Хамдама... Узнав о выздоровлении Юсупа, Хамдам первый прислал ему письмо.
   "Какая радость для меня, что ты встал и ходишь... - писал он. Темные люди, из всего желающие извлечь пользу, чуть было не обвинили меня в этом убийстве. Как будто на тебя у меня могла подняться рука... Велика злоба, но еще больше правда, и какую бы чудовищную клевету ни возвели на невинного, правда сама себя обнаружит. Мне было страшно, я сознаюсь. Потому что ведь только ты, с которым я провел все эти часы перед убийством, с которым я так много беседовал обо всем, мог бы подтвердить: каков я?.. Я ведь не скрывал от тебя моей души. Но ты не мог свидетельствовать в мою пользу. Я благодарю бога, что все обошлось благополучно и для тебя и для меня. Жизнь трудна и жестока, мы не знаем нашего будущего, но мы можем радоваться в настоящем. Вернись ты сейчас в родимую Фергану, я буду оберегать тебя, как слезинку на веке, потому что теперь твоя жизнь дороже мне своей собственной и всего моего рода".
   Юсуп ответил ему, что он его ни в чем не подозревает. На этом их переписка прекратилась.
   Юсуп не лгал, так отвечая Хамдаму. Чувства его к Хамдаму не изменились, по-прежнему он считал его способным на что угодно... Но ему казалось, что именно в тот день - в день их первой встречи - у Хамдама действительно не поднялась бы рука на него, и даже убийство в тот день Абита по воле Хамдама казалось ему неправдоподобным. "Ведь Хамдам должен был знать, что я пойду вместе с Абитом?" - доверчиво думал он.
   Когда Алимат сообщил Юсупу о базарных слухах, Юсуп остался при своем мнении.
   Летом 1933 года Юрезанский разрешил Юсупу съездить на родину. Сегодняшняя прогулка Юсупа по набережной была последней... Вечером он уезжал.
   Стройный, слегка прихрамывающий человек, с поседевшими висками, в полувоенной форме, как будто ничем не обращал на себя внимание, но если бы кто-нибудь взглянул ему в лицо, то, несомненно, догадался бы, что видит перед собой самого счастливого человека в мире.
   Железнодорожный билет лежал в кармане гимнастерки. Юсуп шел к Юрезанскому проститься. День отъезда совпал как раз с выходным днем, и они уговорились провести его вместе.
   ...Юрезанский провожал Юсупа. Оба они были в приподнятом настроении и от разговоров, и от вина, и от предстоящей разлуки. Когда поезд тронулся и Юсуп высунулся из окна, Юрезанский крикнул Юсупу:
   - Напиши... Что там теперь?
   Но за сутолокой в вагоне и на платформе, за грохохотом поезда Юсуп не расслышал слов Юрезанского... Он замахал ему рукой и тоже закричал:
   - Спасибо. Прощай... Прощай!
   Поезд шел мимо заводов, расположенных вдоль Октябрьской железной дороги, мимо огромных окон, блестевших голубым, ослепительным огнем сварки, мимо заводских литейных. Багровые облака над корпусами озаряли ночное небо.
   Ворота корпусов и дворы были освещены яркими грушевидными лампами.
   Такие же яркие огни горели в вагонах. Поезд несся, вздрагивая на стрелках и стыках. Закрыв глаза, Юсуп лежал на нижней полке вагона и мечтал о том часе, когда он поедет на арбе по мягкой, пыльной степи... Вечер будет тих и прохладен. Подъехав к маленькому кишлаку, он остановится там, чтобы побеседовать с людьми.
   Сидят ли они по-прежнему, собравшись в тесный кружок около чайника в чайхане? Что горит у них над головой - электрическая лампа или старый керосиновый фонарь? А жизнь? Неужели все изменилось и она уже не течет по-прежнему медлительно и спокойно?..
   Вспоминалась золотистая Фергана, вспоминались ее желтые пески, ее кудрявые сады, тенистые платаны, серебряные тополи, душистый воздух, горячее солнце, холодные арыки.
   Юсуп незаметно для себя заснул и во сне увидал степь и перестрелку. Когда он очнулся, все вокруг спали.
   Вагон потряхивало. Вровень с поездом бежали по черному полю отраженные огни окон. Около станций поезд усиливал ход и проносился мимо них с такой быстротой, что Юсупу не удавалось даже прочитать название станции.
   "Все какие-то старые сны..." - подумал, улыбаясь, Юсуп.
   Низенькие сосны острова тесно жались друг к другу. Ветер свистел в этой чаще. Под соснами можно было заметить опустившиеся, старые могилы. Среди древних, почерневших от времени, но еще крепких крестов тянулась протоптанная во мху, едва видная тропка. На плоском песчаном берегу горели, залитые солнцем, огромные цветные камни - розовые, рыжие, зеленые. Возле пристани стоял серый бревенчатый дом. Около него на перекладине висел ржавый колокол, снятый с монастырской колокольни. Длинный человек, похожий на переодетого монаха, дергая веревку от колокола, смотрел вдаль на свинцовое озеро...
   Услыхав колокольный звон, Зайченко прекратил работу. Сигнал к обеду застал его на лесной делянке. Заключенные, бросив топоры и пилы на месте работы, построились и, под командой надзирателя, пошли к баракам на обед. Зайченко остался...
   - А что же прораб? - крикнули ему из рядов. - Забастовал, что ли?
   Зайченко усмехнулся и махнул рукой. Заключенные, в распущенных рубахах, кто в сапогах, а кто и в лаптях, промаршировали мимо него. Позади рядов шел надзиратель. Когда делянка очистилась от народа, в лесу сразу все затихло.
   Зайченко занимал в лагере особое, привилегированное положение. Он считался специалистом, кормился из особого котла, носил полувоенную форму, жил не в бараке, а в отдельной комнате. Как заключенный он был на хорошем счету. Его знания, его выдержка и умение командовать людьми были учтены администрацией лагеря.
   Но никто в лагере не любил его. Причины этой нелюбви были самые разнообразные. Зайченко всем казался замкнутым и нелюдимым человеком. Бандиты и воры презирали его. Он отвечал им равнодушием. Те же Из заключенных, которые по роду своей работы так же, как и он, занимали командное положение, считали прораба Зайченко неприятной личностью, и ни у кого не находилось охоты дружить с ним.
   Зайченко тоже не искал дружбы, ни, тем более, покровительства и в одиночестве чувствовал себя неплохо. Нередко он даже думал, что жизнь его сложилась если и неудачно, то все-таки терпимо, он смирился и, в сущности, ничего не желал.
   За эти годы он пополнел, освоился с жизнью. Теперь, в ссылке, положение его стало легальным. Это успокаивало нервы. Все скверное и опасное было уже позади, и времена, когда он, сидя в одной из московских тюрем, числился за ГПУ как приговоренный к расстрелу, даже и не вспоминались им. До сих пор Зайченко не понимал: почему расстрел ему заменили десятилетним заключением? От него, очевидно, ждали еще каких-то разоблачений. В Москве на допросах он почти ничего не раскрыл, он разговаривал независимо, от показаний формально не отказывался, но и нового ничего не давал. Следователи заслушивались его рассказами, но из этих рассказов трудно было выудить необходимые оперативные сведения. Отправленный в Соловки, он написал там дневник, сообщающий кое-что из истории басмаческого движения.
   На Соловецких островах Зайченко пробыл пять лет, потом его перевели на материк, на Баб-губу. Зайченко из Баб-губы ездил по делам службы в Кемь. Когда он бывал на станции и видел полярные поезда или заходил в вагон-ресторан, чтобы выпить бутылку пива, в голове у него не раз возникала мысль: "А что будет, если я сейчас удеру?" Но он отгонял ее. Бежать было некуда. Да и не было цели, ради которой стоило бы подвергать себя риску.
   Новые поселки, люди, природа - все в этом северном крае напоминало ему первые, суровые дни Америки. Это нравилось ему, он даже чувствовал себя пионером, открывающим новые места для человеческой жизни. Это чувство заполняло ту душевную пустоту, которая раньше мучила его и заставляла играть в прятки с жизнью.
   Словом, он привык к своему положению, поэтому, когда несколько дней тому назад пришел приказ об отправке Зайченко в Москву, у бывшего поручика вдруг сжалось сердце. Администрация в лагере завидовала ему, заключенные и подавно... Все, кроме Зайченко, видели в этом вызове добрый признак.
   Но Зайченко был угнетен.
   Сегодня он понял причину этой странной тоски. Ему было жаль расстаться с тишиной и покоем, обретенными наконец после долгой и мучительной кочевки.
   Зайченко пошел по тропке в гору, к белым стенам бывшего монастырского скита. В лесу пахло хвоей, куковали кукушки, от больших муравьиных куч струился едкий, острый, щекочущий ноздри аромат. С вершины горы виднелся остров, и сипел в тумане материковый бор, блестели озера, возле голого мыса гулял ветер и накатывал на берег волну за волной, а по берегу сушились длинные сети, развешанные на козлах из жердей. На горизонте, покрытом круглыми и толстыми, точно оладьи, облаками, чернел рыбацкий парус... Трудно было оторваться от этой тихой картины. "Ну зачем еще в Москву?" - подумал Зайченко.
   Он уехал из Кеми в сопровождении конвоиров. Подавленное состояние не покидало его. Ему казалось, что его песенка спета... Он ожидал катастрофы с той безнадежностью, с какой мог бы ждать ее человек, вдруг попавший под горный обвал. Зайченко чувствовал, что ему некуда скрыться.
   3
   В 1925 году Жарковский оставил военную службу и перешел в органы ГПУ. Эта служба, как и все до сих пор, удалась ему.
   После разгрома троцкистской оппозиции и высылки Троцкого из пределов СССР возник ряд троцкистских дел... Жарковский, тогда еще молодой работник, показал себя с отличной стороны. Свои прошлые троцкистские симпатии он так ловко завуалировал, что даже самый строгий контроль не нашел бы в мыслях Жарковского ничего подозрительного.
   Жарковский перевелся на работу в Москву. Вначале его приняли там очень холодно, но постепенно он вошел в доверие, заслужил его и начал быстро продвигаться вперед.
   Два месяца тому назад, еще зимой, высшее начальство Жарковского, один из членов коллегии ОГПУ, Николай Францевич Пишо, вызвал Жарковского к себе в кабинет и передал ему список дел и фамилий. Среди них значилось и дело Зайченко. Пишо поручил Жарковскому вызвать всех поименованных в этом списке людей в Москву и на всякий случай побеседовать с ними еще раз.
   - А потом, освободив, на жительство вышлите обратно... в те места, откуда они взяты, - неожиданно сказал Пишо.
   Заметив удивление в глазах Жарковского, Пишо улыбнулся и добавил:
   - Понятно?
   Жарковский, решив, что это странное распоряжение является служебным секретом и что ему в данную минуту не следует интересоваться подробностями, почтительно кивнул Пишо. Вообще с некоторых пор Жарковский заметил, что Пишо стал благоволить к нему... Пишо лез вверх... Поэтому Жарковский, не доискиваясь причин этой благожелательности, старался неизменно нравиться начальству.
   Он был далек от Пишо. Николай Францевич держался со всеми подчиненными холодно и даже подчеркнуто официально, ничего не признавая, кроме субординации. Но, несмотря на это, Жарковский видел, что к нему Пишо всегда внимателен. Он не преминул воспользоваться этим расположением высшего начальства и всегда выказывал себя как отлично дисциплинированный и ловкий подчиненный.
   В августе Пишо снова пригласил Жарковского в свой кабинет и спросил его: закончено ли данное ему поручение?
   - Так точно! - отрапортовал Жарковский. - Я сегодня собирался вам доложить... Осталось только дело Зайченко. Но там нет ничего особенного. Он вызван, уже прибыл, сегодня я покончу и с этим.
   Пишо молча выслушал ответ Жарковского. Он о чем-то думал, потом поднял голову и прямым пристальным взглядом посмотрел в глаза Жарковскому.
   Взгляд Пишо всегда поражал Жарковского.
   Пишо сейчас находился в самой лучшей своей поре. Он сам это чувствовал. Люди, стоявшие близко к нему и участвовавшие в его планах, никогда не знали точно его желаний и стремлений. Он поражал их неожиданностью своих выводов. Его тощее лицо, его голова, склоненная набок, говорили о мечтательности. Однако это был ум авантюриста, игрока и комбинатора. Людские пороки и добродетели были только картами в его руках.
   Пишо было около сорока лет, но выглядел он моложе. Вялая, полупрезрительная складочка около губ (некое подобие улыбки), слегка развинченная походка, умение приказывать и слышать только самого себя, ощущение отчужденности от всех, кто был хоть несколько ниже его по общественному положению, холодное высокомерие, проницательность и жестокость - все это составляло облик и характер Пишо.
   Несколько лет тому назад он проник в органы ГПУ. Вся его тактика и все его поведение были безупречны; вернее - они казались безупречными. Никто не подозревал, что этот человек является злейшим врагом революции.
   Пишо долго смотрел в окно, выходившее на Лубянскую площадь. Одной рукой он держался за портьеру, другая была опущена вниз. Потом он отошел от окна, зашагал по мягкому ковру, растянутому на середине большого и хорошо обставленного кабинета.
   - Знаете что... - вдруг сказал он Жарковскому, останавливаясь около него. - Вам сегодня придется полететь в Ташкент. Вы ведь среднеазиатец?
   - Да, - ответил Жарковский.
   - Там что-то недовольны Блиновым. Вы, кажется, служили с ним? Это верно, что он ломовик? - быстро сказал Пишо и, усмехнувшись, прибавил: Не в буквальном, конечно, смысле...