Мне казалось, будто население города вдруг значительно возросло: такая масса людей наводняла улицы.
   Легкий сероватый туман, местами фиолетово-голубой, струился в воздухе, окутывая фантастической вуалью огромный муравейник, усыпанный блестящими точечками неведомого света, сверкавшими, как агаты, опалы и аметисты.
   Мне показалось, будто тысячи звуков улицы растут до бесконечности и приобретают иной характер; будто голоса людей имеют другой тембр; будто шары электрических фонарей горят не тем светом; будто в самой атмосфере есть что-то другое, неуловимое, тоскливое. Меня охватила такая сильная печаль, чувство такой беспомощности и ничтожества, что мне чудилось, будто я таю, улетучиваюсь, исчезаю.
   Я очутилась в просторном, безмолвном и полутемном месте; спустя немного я заметила, что это церковь. Не знаю, как и почему я сюда попала.
   На скамейках я видела какие-то склонившиеся тени; при свете тусклой масляной лампы драпировщики обивали арки красной и голубой материей, окаймленной серебряной бахромой.
   Ничего не сознавая, смотрела я на спокойное, почти неподвижное маленькое пламя нескольких восковых свечей, горевших перед одним алтарем.
   Я подошла поближе, нашла скамеечку, склонила колени и, опершись локтями, сложила руки и скрестила пальцы, которые так тесно прижались друг к другу, словно они были счастливы, чувствуя себя вместе; с губ моих сорвалось одно слово, которое ошеломило меня, как пощечина: «Боже!».
   Бог? А затем? Что затем, Маркетта?.. Маркетта! По привычке я произнесла это имя, которое и не имя вовсе… Меня зовут Анной… Анна! Мне казалось, что я отдыхаю душой, называя себя этим именем.
   Кто-то слегка тронул меня за плечо и проговорил:
   – Послушайте, уже шесть часов; закрывается.
   – Закрывается? – бессознательно повторила я, не понимая в чем дело.
   – Снова откроется для всенощной сегодня вечером в одиннадцать часов.
   Я с трудом поднялась, разбитая продолжительной неподвижностью. Закрывается? Как, и здесь? Почему? Ужин. И здесь думают о еде. Бог, Анна, Маркетта, ужин… у меня все это машинально смешалось; я еще раз оглядела алтарь, на который падали удлиненные тени свечей, и мне показалось, что изображение Мадонны смеется, хохочет до упаду.
 
    25-е декабря, 3 часа утра.
   В девять часов я была предупреждена продолжительным звоном о том, что «торжественный ужин» готов. Особых туалетов я для ужина не надевала и готова была уже сойти так, как была, когда за мной явилась мадам Адель.
   – Идем, Маркетта, почему ты себя заставляешь ждать? Как? Ты еще совсем не одета?
   – Я ведь не голая!
   – Ты в дурном расположении духа; я это уже и раньше заметила. Но в чем дело? Не могу ли я быть тебе полезной? Да ну же, Маркетта, ведь теперь канун Рождества: нужно быть веселой! Живо одевайся, будь красивой. Посмотрела бы ты на других: они выглядят королевами. Им там очень весело с их Флориндами, так же роскошно разодетыми. Посмотрела бы ты салон… что за вид! великолепно, уверяю тебя; можно подумать, что находишься в английском посольстве… Кстати, я тебе наметила кавалера: нехорошо быть одинокой среди всех других, имеющих на этот вечер своего! Сколько женщин, столько должно быть и мужчин. У тебя же будет товарищ, который тебе польстит: один из владельцев нашего дома, и какой шик!.. В смокинге, с кольцами и бриллиантами… Очень солидная особа!.. Он высказал желание присутствовать на ужине своих славных девочек, как он это говорит. Пойми: это один из хозяев, не могла же я отказать ему… Он много слышал про тебя и хочет познакомиться… «Отлично, – подумала я, – Маркетта без кавалера…» – и я его посадила возле тебя, на почетном месте.
   Из глубины какие-то голоса звали мадам Адель, которая выбежала, прибавив в дверях:
   – Веселее, поторопись и не выкидывай глупостей с господином Ильдебрандом… Он все-таки один из хозяев… и при том славный парень, податливый… без большого образования, но зато такие бриллианты… сама увидишь…
   Я немного поправила волосы и сошла.
   Яркий свет ослепил меня, а долгое «О-о!», вырвавшееся из двадцати глоток, заставило меня совсем растеряться.
   Я уселась возле синьора Ильдебранда, коренастого и кругленького, как мортаделла, [7]человечка, помещенного в накрахмаленный воротничок и смокинг.
   Увидев меня, он поднялся со своего места с галантностью трактирщика, принимающего значительного клиента.
   На большом столе сверкала посуда и красовались горы сластей и фруктов.
   Мои подруги казались только что отчеканенными монетами; каждая из них густо наложила свежекупленные кольдкрем, белила и румяна.
   «Друзья сердца» были, однако, довольно мрачны. Подле блестящего атласа и открытых плеч своих дам они имели довольно жалкий вид, точно собиратели окурков. Они видимо стеснялись друг друга; парикмахер, тенор, студент, доставщик шампанского, рассыльный-велосипедист, бывший стрелковый офицер, республиканский агитатор, преподаватель катания на коньках господин Ильдебранд; остальных двух я не знала.
   Мадам Адель сияла.
   Мой кавалер ел так, словно это была его последняя трапеза. Во время коротких передышек, которые он делал, он понукал меня к еде, как понукал бы вола тащить плуг. Я же чувствовала отвращение ко всему. Мне казалось, будто меня нет; мои мысли разбегались и терялись; я переживала что-то далекое, чувствовала возвращение чего-то прошлого. Я неслась в пространстве, спускалась вниз, снова поднималась и снова носилась, как щепка в потоке воды.
   Я видела светлую, хорошо обставленную столовую: из-под красного абажура подвешенной к потолку керосиновой лампы льется на квадратный стол красивый ровный свет; чистая белая скатерть, сверкающие приборы, дымящаяся супница с супом, на высоком стульчике сидит чистенькая, хорошо причесанная девочка; высокий человек с чуть седеющими волосами, улыбаясь, подвязывает ей большую салфетку; женщина, еще довольно свежая, подает нетерпеливому ребенку первую тарелку супа и говорит ей с нежностью:
   – Анночка, подожди чуточку: горячо… вот, когда папа начнет: нельзя раньше папы…
   На момент я пришла в себя и снова унеслась.
   Зал большого ресторана полон веселого и шумного люда, который перебранивается между собой и напивается; небольшой оркестр, составленный из одних девушек, одетых в белое с длинными желтыми лентами, гонит с эстрады волны бурной музыки, теряющиеся в смешанных звуках шумного зала. В глубине за столиком сидит пара влюбленных, которые все время друг другу улыбаются и мало едят. С шумом вылетает пробка, и шампанское пенится. Он поднимает бокал и шепчет ей, обдавая горячим, пламенным взглядом:
   – Сто раз, как сегодня, праздновать Рождество вместе с тобою!..
   А затем она уже одна в убогой комнате, освещенной одной свечой, воткнутой в горлышко бутылки; она тихо плачет: ее дочь больше уже не принадлежит ей, ее отнял отец ребенка, чтобы удалить девочку от развратной жизни, которую ведет ее мать… Неправда!.. Чтобы не умереть с голоду и ей, и ребенку… Что она должна была сделать? Ее девочка…
   Я вздрагиваю, как от холода.
   Эта девочка?!.. она моя… какая она была маленькая… два года и два месяца… на ней была красненькая юбочка, голубая мантилья с капюшоном, белые рукавички; в капюшоне она походила на гномов из немецких сказок… Она дала себя взять за руку и увести без сопротивления, улыбаясь… она и меня видела улыбающейся… Я улыбалась, как мертвая, глазами, которые внутренне плакали.
   Я почувствовала на шее чью-то руку и услыхала чей-то голос:
   – Маркетта, гей! Я уже с полчаса спрашиваю, хочешь ли ты кусочек panetton?
   Это мой кавалер.
   Ничего не отвечая ему, я поднялась и ушла.
   Мадам Адель последовала за мной.
   – Послушай, Маркетта, ты себя вела ужасно невежливо; молчала, словно мумия!
   – Извините, я себя плохо чувствую.
   – Что у тебя, морская болезнь? Ты имеешь вид новобранца в его первый день его в казарме… Куда ты сейчас идешь?
   – К себе.
   – Как? И оставляешь компанию? Я окажусь в глупом положении! Не думаешь ли ты, что он пришел сюда только затем, чтобы откушать?…
   – Кто это – он?
   – Хозяин, дура! Как ты этого не понимаешь!
   – И отлично, обслуживайте его сами: мне все равно!
   Я вошла к себе и бросилась в постель, вся дрожа от холода; зубы мои судорожно сжались, глаза словно жгло, и я их закрывала. Я хотела ни о чем больше не думать…
   Чье-то рыдание нарушило тишину комнаты: одним прыжком соскочила я с постели и с невыразимым страхом стала напряженно прислушиваться.
   Из соседней комнаты, где жила Надин, снова донеслись звуки заглушенного плача.
   И там кто-то плачет, кто-то так же страдает. Я вышла в коридор и толкнула дверь, которая была чуть прикрыта.
   Там на полу, на ковре, с прислоненной к креслу головой, лежала Надин.
   – Надин!
   Она не отвечала. Руки ее лежали на груди, и одна из них конвульсивно сжимала какую-то карточку; я осторожно повернула ее и посмотрела: девочка.
   Мое сердце переполнилось тоскливым отчаянием, и я бросилась на колени возле нее.
   – Надин!
   Она повернула ко мне свое мокрое от слез, измазанное пудрой лицо; я смотрела на нее с такой нежностью, какую только она одна могла понять.
   – Но она умерла… я не была бы здесь…
   Это говорила она, но мне казалось, будто я сама это сказала.
   Разве это не то же, как если бы и моя дочь умерла? А если она действительно умерла?.. Боже!.. Нет, нет, нет, она не могла умереть, не могла… Увидеть ее!.. Обнять!..
   Эта мысль чуть не свела меня с ума; я, вероятно, громко произнесла эти вызванные ужасом слова.
   Надин приподнялась:
   – И у тебя тоже?
   Мы обнялись и крепко прижались друг к другу; в этом объятии каждая из нас обнимала свою малютку, и в наших слезах излилась измученная, исстрадавшаяся душа двух потерянных матерей.
 
    25-е декабря, 8 часов утра.
   Надин успокоилась первая и уснула; ее лицо и волосы были в беспорядке, и она выглядела постаревшей лет на двадцать; из груди ее по временам вырывался глубокий вздох, похожий на детский.
   Снизу доносились полузаглушенные звуки вульгарной польки.
   Танцы начались с ужасным шумом, и моя комната казалась мне уютной и спокойной.
   Я еще чувствую себя несколько возбужденной.
   Сажусь писать и пишу с некоторой лихорадочностью.
   Шум мало-помалу утихает. Все расходятся по своим комнатам, и слышно, как под их тяжелыми шагами скрипит паркет.
   Кто-то осипшим от шампанского голосом напевает, проходя по коридору:
 
Ildebrand, Ildebrand,
Oh cher ce nom est excitant!.. [8]
 
   Это Полетта, которая, по-видимому, вела на буксире «хозяина».
   А затем воцаряется полное молчание.
   Я схожу вниз, чтобы рассеяться. На площадке лестницы слышатся равномерное покачивание маятника и ускоренное – какой-то постели: любовь опережает время!
   Стол в салоне еще не убран и отодвинут к стене, чтобы освободить место танцующим; тут и там опрокинутые бутылки, скомканные салфетки, недопитые бокалы: создается впечатление банкета, прерванного внезапной катастрофой, заставившей разбежаться пировавших.
   Кто-то храпит.
   Я оборачиваюсь: на одном из диванов лежит мужчина, расстегнутый, без воротника и без сапог: опьянение и сон не дали ему времени оправиться после объятий и оставили на нем печать животного.
   Немного поодаль лежит на полу так же заснувшая, полуголая Кора; голова ее покоится между башмаками любовника, лицо, такое красивое во время ужина, поблекло и, казалось, было из мела и потерявшего блеск перламутра.
   Сквозь белые кружевные занавески вкрадчиво и угрюмо проникало утро, словно светлое привидение – привидение, которое беззвучно смеялось, как жестокий и непреклонный инквизитор.
 
    18-е января.
   «Четверг, комендаторе».
   Это отмечено в моей записной книжке. Мои дела приняли такой широкий размах, что я, чтобы не забыть что-либо, должна была завести книгу для записей; мне не помешал бы личный секретарь из разорившихся дворян: что ему остается, кроме как попасть в подобное положение.
   Завтра четверг, следовательно завтра я выхожу. Комендаторе принимает меня на собственной квартире.
   Мадам Адель, передавая его на мое попечение, сказала:
   – Маркетта! Сегодня вечером ты должна будешь пойти в палаццо одного из самых богатых и могущественных людей Милана, одного из тех, кто делает хорошую или дурную погоду. Беда, если ты обмолвишься хоть одним словом относительно своих посещений: он способен запрятать тебя в одиночку и закрыть мою лавочку.
   – Он всемогущ?
   – Он состоит председателем множества благотворительных учреждений и обществ взаимопомощи; он – советник в муниципалитете и несколько раз был депутатом парламента; он очень дружен с архиепископом, с прокурором и главнокомандующим, а с губернатором он на «ты»; в газетах при описаниях всяких торжественных случаев вроде открытия памятников, банкетов и прочего его имя всегда приводится одним из первых; когда открыли подписку в пользу пострадавших от наводнения во Фриули, он послал пятьдесят тысяч; понимаешь – какой выпад!.. говорили целый год.
   Он чрезвычайно богат. Сколько у него миллионов, никто не знает; одни говорят – десять, другие – пятнадцать, третьи – тридцать, при этом добавляют, что состояние он нажил на поставке хлеба нашим войскам во время африканской войны; а еще говорят, что он управлял огромными имениями каких-то князей; но это все сплетни тех нищих, у которых нет за душой ни сантима; правда лишь то, что он миллионер и сила, настоящая сила. Но и у него есть маленькая слабость, для которой вся его дружба с архиепископами, губернаторами, генералами и министрами не имеет никакого значения. И он, как и множество других столпов общества, должен был прибегнуть к помощи мадам Адель.
   Итак, моя милая, вот в чем дело…
   И мадам Адель объяснила мне, в чем заключается слабость той силы, с которой я должна была вступить в сношения.
   Комендаторе – человек лет шестидесяти и вдов уже лет двадцать.
   Он крепкого телосложения и толст, как бегемот; жир, висящий у него под подбородком и окутывающий его живот и плечи, воняет боровом и тысячными ассигнациями. Его большая, остриженная под гребенку голова позволяет догадываться о мохнатом теле, покрытом волосами, словно плесенью. Его усы и короткие бакенбарды серо-желтоватого цвета, как бы наклеенные у него под носом и на щеках, похожи на щетинистые лоскутки, снятые со свиного хребта.
   В общем, он представляет собой одну из тех вульгарных фигур, которые карикатуристы рисуют в цилиндрах, белых жилетах, с большими цепочками и булавками, изображая так толстого буржуа-банкира-каналью, которого французы характеризуют одной фразой, вполне подходящей к нашему комендаторе: beur a la mode. [9]
   И все же я к нему охотно иду; скажу даже больше: я иду к нему с удовольствием и возвращаюсь удовлетворенная.
   Эти посещения проходят чаще всего после десяти часов вечера.
   Внизу у лестницы ожидает меня старикашка во фраке – его камердинер, тощий и молчаливый, как сфинкс.
   Не говоря ни слова, не делая мне даже знака, почти не глядя на меня, он вводит меня через целый ряд коридоров и вестибюлей в пышный зал, ярко освещенный электрическими лампочками, прикрепленными к золоченому потолку.
   В зале нет ни мебели, ни картин, со стен спускаются широкими складками тяжелые темные ткани, с мягкими и нежными, как у гобеленов, красками; окна скрыты большими портьерами, спускающимися до самого пола, который весь выложен разбросанными в художественном беспорядке превосходными персидскими коврами, наложенными друг на друга так, чтобы образовался мягкий слой, совершенно заглушающий шум шагов; тяжелые портьеры окон и дверей также не пропускают ни единого звука. Там и сям по углам лежат горы шелковых подушек, красных, голубых, зеленых, белых, вышитых золотом, серебром и жемчугом…
   Кажется, будто находишься в зале какого-нибудь властителя, в зале, предназначенном для его детей, чтобы они могли здесь бегать, играть, валяться, падать, не причиняя себе вреда.
   Рядом с залом находится небольшая уборная, где я раздеваюсь и вооружаюсь хлыстиком.
   Затем я снова вхожу туда, и немного спустя у одной из скрытых за драпировкой дверей чья-то рука поднимает ткань сантиметров на тридцать от пола, и на четвереньках вползает совершенно голый человек.
   Это комендаторе, «сила»…
   При каждом его появлении я с отвращением думаю о тех, которые ищут дружбы и покровительства у этого мешка с соломой, медленно подползающего ко мне на четвереньках, чтобы обнюхивать и лизать мои ноги.
   Он носит бандаж, так как страдает грыжей: она уложена в белый кружевной мешочек, похожий на порт-букет из кружевной бумаги.
   Когда я вижу, что он уже приближается ко мне, покачивая головой и обнюхивая ковер, как собака, выслеживающая дичь, я нервно сжимаю в руке свой хлыстик и щелкаю им в воздухе с радостью палача, предвкушающего сладость мучений своей жертвы… Как только он подходит ко мне, я яростно ударяю его хлыстом по спине.
   Он испускает легкий стон и поспешно и тяжело отползает в противоположный угол, где зарывается в подушки и лежит с закрытыми глазами, словно собираясь с силами и ожидая, чтобы утихла боль.
   Затем он тихо возвращается, на четвереньках. Я ощущаю на своих ногах и бедрах влажное и теплое дыхание этого человека, который бормочет, пыхтя:
   – Рай… рай… рай…
   В голосе его уже нет ничего человеческого.
   Веки его полузакрыты, он обнюхивает меня, словно щенок брюхо матери, ищущий сосок. И мне кажется тогда, что этот человек должен был в течение дня совершить массу гадостей, массу подлостей, которые причинят вред множеству темных, невежественных и забитых людей; мне кажется, что одна я могу судить его за все те преступления, не предусмотренные ни одним кодексом, которые он совершал своими деньгами и ради своих денег, – и я его хлещу, хлещу без сожаления, без жалости, по спине, плечам, пояснице, всюду, хлещу с совершенно непонятным сладострастием, бульшим, может быть, чем то, которое ему самому доставляет мой хлыст.
   Вот почему я охотно иду к этому человеку и получаю удовлетворение, мстя за кого-нибудь, кто вследствие несчастья или бессилия должен был склонить голову перед властью его миллионов.
   Раз я прочла в газетах, что в Нижней Ферраре, где у него обширнейшие имения, возникли крупные беспорядки. Масса бараков, рассчитанных за забастовку, не хотели уходить и грозили разделаться мотыгами со всяким, кто заменит их. Вмешательство военной силы было неизбежно. Чтобы избегнуть конфликта и успокоить батраков, телеграфировали благодушествовавшему в Милане комендаторе, чтобы он отменил свое распоряжение относительно увольнения. «Не уступлю. Предпочитаю, чтобы поля остались невозделанными». Таков был его ответ; он был напечатан в социалистических газетах, которые я тогда покупала, чтобы следить за делом с точек зрения обеих споривших сторон.
   И спустя несколько дней я отхлестала до крови этого неумолимого хозяина.
 
    19-е января.
   Сегодня меня позвала мадам Адель.
   – Ты, кажется, идешь сегодня к комендаторе, – сказала она.
   – Да…
   – Хорошо. Так не забудь же его поздравить…
   – С чем?
   – Ты еще не знаешь? Его назначили сенатором.
   – Ах!..
   – Будь же дипломатична: он любит, чтобы ему польстили. Кто его знает? Он может в один прекрасный день стать министром.
 
    20-е января.
   Поздравления, согласно желанию мадам Адель, я ему принесла и даже, могу сказать, с полным удовольствием. Они, однако, стоили мне целых десять франков – цена нового хлыстика.
 
    1-е февраля.
   – Маркетта, гость, – прозвонил голос Полетты, когда я заканчивала в столовой свой завтрак.
   – Кто там?
   – Адвокат.
   Ага! Я совсем забыла, что он должен прийти в час.
   Когда я стала подниматься по лестнице, то увидела, что он спускается; лицо его было перекошено…
   – А! Ты здесь… – сказал он мне взволнованным голосом.
   – А что такое случилось?
   – Видела ты Джульетту?
   – Нет еще.
   – Ах! Он мне изменяет… изменяет…
   И бросился вниз по лестнице как ошалелый. Я спокойно вернулась к своему завтраку: я уже знала эту комедию и комедиантов.
   Джульетта – депутат парламента.
   Молодому депутату лет тридцать пять; он блондин, розовощекий, хорошо сложен, хорошо одет, хорошо обут, с очень элегантной бородкой а ля Генрих III, голубовато-серыми, спокойными и ясными глазами и двойным рядом таких белых и блестящих зубов, что они могли бы показаться вставными.
   Это человек с цветущим здоровьем, с солидным доходом, обеспеченным будущим, человек, которому легко живется, человек, не знающий ни печалей, ни забот; человек, реализовавший свои надежды, удовлетворивший свое честолюбие, сухой, холодный эгоист, который не думает, не чувствует, не страдает; человек воспитанный, вежливый, мягкий, обходительный и услужливый, если только то, что от него требуется, не стоит ему ни труда, ни жертв; человек, неспособный совершить ничего преступного, но и ничего хорошего, – словом, один из тех людей, единственное достоинство которых заключается в том, что они умеют пользоваться всеми слабостями, недостатками, ошибками и неудачами других, сами не желая и не вызывая их, но так же, как и прочие, умеют использовать все радости, успехи и триумфы, не затрачивая много сил и не поощряя их.
   Ромео же – адвокат. Судя по наружности, ему можно дать лет пятьдесят; он, однако, должно быть, моложе: крепок и силен, как юноша, несмотря на то, что его поблекшее лицо носит следы гнусных страстей; его выпуклый череп – лыс, а испорченное оспой лицо почти без растительности; его маленькие глубоко сидящие серые глазки – с сильным блеском, который по временам сменяется молнией бешеного гнева, либо влажным умоляющим взглядом, полным отчаяния.
   Мадам Адель говорит, что, несмотря на то что он уже промотал большое состояние, он все еще очень богат; и действительно, в его внешности, хотя небрежной и запущенной, заметны следы крупного достатка.
   Он был депутатом в том округе, представителем которого теперь Джульетта.
   Когда и как эти два различных человека сошлись, сказать не могу: я этого не знаю.
   Знаю только, что Ромео живет в маленьком городке в нижней Ломбардии, тогда как Джульетта – в Риме; каждую неделю, большей частью по воскресеньям, они приезжают в Милан и являются сюда, потому что в другом месте, как говорит мадам Адель, их свидания непременно бросались бы в глаза и вызвали нежелательные толки. Они занимают отдельный кабинет и проводят там несколько часов, испивая чашу наслаждения, которое воспевали многие поэты и, более всех, Оскар Уайльд.
   Я неоднократно себя спрашивала, не находя, однако, удовлетворительного объяснения, почему именно я должна была присутствовать на их свиданиях.
   Джульетта хотел этого.
   В первый раз я, признаюсь, чувствовала себя несколько неловко; я не знала, как себя держать – смотрела в потолок, курила, ела marrons glaces. [10]
   Адвокат внушал мне глубокую жалость: он произносил слова любви, истинной любви, сильной и безумной… сопровождая их трепетными ласками и величайшей нежностью.
   Я видела его плачущим, как ребенок, умоляющим, как мать, страшно волнующимся по поводу опоздания, томимого жаждой ожидания хотя бы улыбки, снедаемого тоской и страхом, в непрерывной лихорадке, унижении и самоотречении, счастливого возможностью видеть, касаться, ласкать.
   Другой – всегда холодный… мраморный.
   Однажды, после сильнейшей сцены ревности, я услышала, как адвокат, рыдая, лепетал:
   – Почему ты мне изменяешь? Почему ты идешь к другим, к женщинам… почему? Чего ты еще хочешь? Скажи мне, чего ты хочешь… я все сделаю… все, даже если это будет стоить мне величайшей жертвы… если будет стоить чести… Говори… разве тебе нечего сказать? Хочешь денег… всех моих денег? Я тебе их отдаю… ты знаешь, что они твои… все твои… все-все… У меня нет никого, кроме тебя, ты знаешь это, я только тебя люблю, только тебя… Я болен… я погиб… погиб, если ты меня оставишь. Но смотри… смотри… если я тебя застигну… смотри… я готов на преступление.
   Я поднялась, чтобы уйти; я боялась, что меня затошнит от отвращения.
   Другой продолжал спокойно курить свою папиросу с видом путешественника, который равнодушно глядит из окна вагона на несущиеся мимо давно знакомые места.
   Впоследствии я узнала, что адвокат в угоду честолюбивому идолу своей чудовищной страсти отказался от своего мандата, ссылаясь на расстроенное состояние здоровье, и упросил своих избирателей отдать свои голоса… Джульетте, который, надо отдать ему справедливость, прославился изобретательностью по части добывания у «сознательных граждан» трудно достающегося мандата «народного представителя».
   С течением времени я и к ним привыкла, и эти два героя перестали уже занимать меня… Я присутствую и… читаю.
   У меня так мало времени для чтения, что я стараюсь использовать каждую свободную минутку.
   Сейчас я читаю последний роман Джеролама Роветта.
   Да простит мне знаменитый романист, что я не могу наслаждаться его прекрасным произведением в более подходящей обстановке.
 
    8-е марта.
   Моя вчерашняя беседа с подругами могла бы послужить канвой для интереснейшего произведения, характеризующего нравы. Его следовало бы озаглавить: «Развратители».
   Вот начало этой беседы.
   – Кто был твоим первым любовником? – спросила я Полетту, гасконку, которую я люблю за ее находчивость, едкость и остроумие.