– Новичок к тебе, Манон. Встряхни-ка его…
   – Внимание! Возможно, что это русский нигилист.
   – Да нет; истый обитатель мансарды!
   – Полетта, вот свеженький раджа, только что прямо из Индии!
   – Одетый как пролетарий…
   – Отнеси его в ломбард!
   – В отдел полотна и фланели!
   – Тише, он произносит речь…
   – Кажется, молитву читает…
   – Нет, спрашивает, где ватерклозет!
   – У него солитёр!
   – Тогда он эстет!
   – Маркетта, пойди соблазни его.
   – Это горькая ягодка, Маркетта!
   – Ты себе оскомину набьешь!
   – Посмотрите, нет ли у него бомбы!
   – Держитесь за карманы!
   – Смелей, Маркетта!
   Между тем как мои товарки подтрунивали над неизвестным и надо мной, я подсела к нему. Его смелое открытое лицо с темным пушком на углах губ, в складках которых чувствовались страдание и гордость, сразу внушили мне симпатию к этому юноше.
   – Итак? – обратилась я к нему, запустив руку ему в волосы.
   – Итак? – повторил он, уверенно выдержав мой взгляд.
   – Идем?
   – Куда?
   – Следуй за мной.
   Он надел шляпу, нахлобучив ее на глаза, и молча последовал за мной. Проходя через уже наполнявшуюся переднюю, он слегка покраснел и глаза его чуть-чуть загорелись; он улыбался блуждающей детской улыбкой, улыбкой бесстрашного гражданина, поднимающегося на сцену по приглашению фокусника, чтобы дать ему платок или часы.
   Я заперла за нами дверь; он опустился в кресло и сидел безмолвно, словно замечтался.
   – О чем ты думаешь? – спросила я.
   – Ни о чем.
   Банальная пауза.
   – Ты житель Милана? – настаивала я, чтобы завязать разговор.
   – Нет, из Прато.
   – Приехал искать работу?
   – Нет… дела.
   В ответе слышалось какое-то колебание.
   – Давно ты здесь?
   – Несколько дней.
   – Нравится тебе Милан?
   – Нет.
   – Почему?
   – Я ненавижу большие города.
   Он на момент замолчал, а затем серьезно и спокойно добавил:
   – В них научаешься преступлению!
   Я смотрела на него с любопытством и вместе с тем с грустью: мне вдруг показалось, что передо мной циничный грабитель.
   – Большой город, – продолжал он, глядя на меня в упор, словно я перед ним был не живой человек, – представляет собою нечто, ожесточающее вас, и вместе с тем нечто, заставляющее вас содрогнуться…
   – Для тех, у кого нет денег, – перебила я его.
   – А у тебя достаточно?
   – А у тебя?
   – У меня?.. Одно время я глядел только на тех, у кого было больше, чем у меня, не прощавших мне того, что у меня меньше, нежели у них.
   – А теперь?
   – А теперь я вижу всех тех, у кого ничего нет!
   – При чем же тут большие города?
   – А вот при чем! Бедный чувствует себя в этих потоках богатства и могущества еще беднее и страдает вдвойне: от собственной бедности и чужого богатства.
   Он снова на момент замолк, а затем продолжал, говоря словно с самим собою:
   – Когда я вечером прохожу по главной улице, я вижу обывательскую толпу, выставляющую и предлагающую свою посредственность, вижу горящие жаждой заработка глаза; слышу вульгарную пошлую болтовню; замечаю наглые улыбки равнодушного самодовольства; слышу голос дикого и черствого эгоизма, дерзкого и уверенного в своем благополучии, голос, который исходит из этой движущейся толпы перед залитыми светом витринами, где, безнаказанно издеваясь над нищетой и страданием, выставлены безумная роскошь и утонченнейший комфорт; голос, звучащий и в свете электрических фонарей и в кричащих афишах, и в звуках музыки, вырывающейся из открытых дверей кафешантана, и в звоне вагонов трамвая, и в стуке копыт, и в грохоте экипажей, и в сухом щелканье бича, и в реве автомобилей, и в свистке пронесшегося где-то вдали поезда, и в бесконечном числе других звуков, других шумов, сливающихся в одну оглушительную какофонию… голос, поднимающийся с улиц над громадным городом, словно таинственное жужжание насекомых, поющих на залитом солнцем поле свой опьяняющий гимн…
   И если ты обожаешь жизнь, если в твоих жилах течет гордая кровь, но ты не имеешь денег, то эта картина веселой и лихорадочной жизни озлобляет тебя, вызывает в тебе безумную жажду разрушения и тебе хотелось бы, чтобы из твоих глаз исходила всепожирающая молния, из твоих уст – отравленное дыхание и из всех твоих пор – убийственный гной прокаженного, чтобы смотреть, дышать и прикасаться ко всем тем, кто владеет домами, женщинами, пожизненной рентой, семьей, радостями, почестями, славой, властью, всем, что ты видишь и чего у тебя нет!
   Он устремил глаза вдаль и задумался.
   Я не возражала. В его словах чувствовалось столько искренности, что я невольно примолкла.
   – Но это еще не все, не весь «большой город», – снова заговорил он. – Я переменю декорацию.
   Направься на периферию, на улицы окраин, где дома без улиц, а улицы без тротуаров; где потоки света сменяются тьмою бездны; где вырисовываются веселые здания, которые зовутся тюрьмами, больницами, ломбардами, ночлежками, дешевыми кухнями и так далее; где колеблющееся пламя редких фонарей призвано освещать самые ужасные преступления; где прохожих мало и где они ходят торопливо; где не проезжают кареты и слышится резкий свист маневрирующих паровозов; где приютилась голая деревня, словно обобранная хищными грабителями… Войди в один из этих переулков, где наверху, словно лунный свет, видно отражение того пылающего плавильника, который я тебе только что показал, а внизу чувствуется полная угроз и ужасов темнота; тени здесь оживлены, из полуоткрытых дверей вырываются взрывы смеха и грязные приглашения; здесь звуки голосов хриплы, а пение не напоминает ничего человеческое; стены домов и камни мостовой дышат преступлением, и в маленьком оживленном кафе ты можешь увидеть всех героев Виктора Гюго и Золя. Иди, иди и постарайся окинуть взглядом и эту часть громадного зверинца.
   Снопы лучей, пробивающиеся из темного и огромного ряда домов… блестящее, словно полированный металл, небо тихо всасывает поднимающийся над заснувшим городом легкий туман… Какое красивое правильное дыхание! В нем чувствуется награда за плодотворный и здоровый труд, отдых смелого духа, спокойствие гигантской силы. Это бодрит вас! Легкие расширяются, словно вдыхая кислород, кровообращение ускоряется; мозг просветляется, словно стремится охватить весь горизонт.
   Тебе кажется, что ты силен, что ты можешь господствовать, приобретать, бросать вызов заснувшему колоссу, сказать этому больному городу: «Трепещи, милейший!».
   Бедный опереточный Наполеон! Первый же луч зари спугнет и заставит исчезнуть твои мечты. Когда проснется день и воздух задрожит от ударов молота, рева фабричных сирен, когда повседневный труд возвратит городу его обычный вид, – ты почувствуешь себя одиноким пигмеем, низвергнутым и раздавленным осознанием своего ничтожества и бессилия…
   Ты молод и хочешь жить, но чувствуешь себя брошенным в ту кучу человеческого навоза, что идет на удобрение чужих полей. Ты уходишь и возвращаешься вечером усталым, разбитым, чтобы начать завтра снова и продолжать все то же, на что-то надеяться. Ты надеешься и тянешь лямку, протестуешь, шумишь и проклинаешь, усыпленный щедрыми обещаниями новых проповедников; ты утешаешься, усыпляешь себя, ждешь и в этом ожидании издыхаешь; издыхаешь таким же, каким родился и жил.
   Но кто-то нашептывает тебе на ухо слова, которые живут и в твоей душе; кто-то исполнен нетерпения и решимости; кто-то, кто не довольствуется насмешкой над узурпаторами, владеющими и наслаждающимися жизнью; кто-то восстает и наносит сильные удары. Не со скрещенными на груди и не с поднятыми к небу руками можно будет, говорю я, разбить эти стены! Здесь нужна…
   Неизвестный вдруг оборвал свою речь, словно испугавшись того, что он слишком много высказал. Я наблюдала за ним и заметила быстрый испытующий взгляд, которым он меня окинул.
   Его лицо, все его черты, нос, рот, подбородок были просты и ординарны: ничто в нем не свидетельствовало о его глубокой мысли, о душевных страданиях, которые вылились в его длинной, оригинальной и искренней речи.
   В общем, он имел вид рабочего в праздничном костюме.
   Он снова углубился в себя, забыв про меня, про место, где он находился, и про цель своего посещения.
   Время бесплодно протекало.
   – Скажи-ка, – обратилась я к нему, чтобы вернуть его к действительности, – не снимешь ли ты сапоги?
   Он вздрогнул, пронизал меня долгими взглядом и покачал головой.
   – Нет.
   Он встал, засунул руку в боковой карман пиджака, вытащил оттуда старый, истрепанный бумажник, а из него билет в пятьдесят франков и довольно галантно протянул его мне:
   – Тебе на духи!
   У меня зародилось подозрение.
   – Тебе подфартило? – спросила я полуснисходительно-полунасмешливо.
   Печальная таинственная улыбка скользнула по его губам.
   Он вышел, надвинув шляпу на глаза, и быстро сбежал с лестницы.
 
    30-е июля.
   Прошло уже два дня, и я ни разу не вспоминала этого странного субъекта. Но ошеломившее всю Европу известие дошло и до нас.
   Я купила все специальные выпуски газет и жадно набросилась на подробности этого загадочного происшествия.
   Нет, это невозможно!
   Но тем не менее! Усы, волосы, глаза, рост, платье – все совпадает… Это он! Неизвестный субъект из Прато, по праздничному одетый рабочий… Он, он, он… Герой!!!
   И я ему не принадлежала!..
 
    3-е августа.
   Зверинец полон: вчера прибыл, неизвестно откуда, новый «сюжет» – негритянка.
   Пятнадцать клеток – пятнадцать зверей: две итальянки, четыре француженки, одна немка, одна русская, одна полька, одна черногорка, две неопределенной национальности и негритянка.
   Можно подумать, что находишься на палубе трансатлантика.
   Появление негритянки отодвинуло на второй план все другие интересы и заставило забыть все остальные темы: Линда Мурри и ее любовник нас больше не занимали, так же как и исход бегов.
   – Настоящая негритянка, – уверяла мадам Адель, по-видимому, очень довольная новой пансионеркой. – Из кокса, мои девочки, еще чернее кокса: настоящая угольная шахта.
   И ее тонкие губы сомкнулись в улыбку, как замыкается дверь несгораемой кассы.
 
    4-е августа.
   «Угольная шахта» появилась за столом в красной шали, оставлявшей открытыми одно ее плечо и руку, черную как сапожная вакса. Лицо ее похоже на лица всех негритянок, которых приходилось видеть в книжках: сплюснутый нос, широкий, как у копилки, рот с великолепными зубами, большими, как кости для домино, добрые глупые глаза, напоминающие яйца вкрутую, в которые вставили по вишне, волосы, короткие и толстые, словно лошадиная грива.
   Она подсела, улыбаясь, подобно приглашаемому в силу особых условий к княжескому столу мелкому чиновнику.
   То, что ни обстановка, ни наше присутствие, ни наш костюм нисколько ее не удивляли, наводило меня на мысль, что ее уже давно обработали.
   – Как тебя зовут? – спросила я ее за кофе.
   – Не знаю, – ответила она по-итальянски, произнося слова с особым акцентом, напоминая своим произношением граммофон, у которого испорчен цилиндр.
   – Как это ты не знаешь?
   – У меня много имен. Мадам Адель говорит, что меня зовут Аидой.
   – Да?
   – Прежде звали меня Неварде.
   – Когда это прежде?
   – Когда я была в моей стране с хозяином арабом.
   – Из какой ты страны?
   – В моей стране было много хижин, деревьев и итальянских генералов.
   – А!.. Абиссиния.
   – Нет.
   – Эритрея?
   – Нет.
   – Так где же? А! Бенадир?
   Неварде подтвердила знаком и засунула себе в ноздри лепесток цветка на манер арабов.
   – Кем был твой отец?
   – Не знаю. Моим отцом был мой хозяин араб, который покупал, женился и продавал много девочек.
   – А, так тебя купили?
   – Не помню.
   – И на тебе женились?
   – Ого! Да, столько раз.
   – Кто?
   – Мой хозяин араб и итальянские генералы, которые женились на мне со всех сторон и делали мне очень больно.
   – Ничего не поделаешь: колонизируют!
   – Затем приходил генерал в длинном черном платье, с черной бородой, который назывался миссионером.
   – И этот на тебе так же женился?
   – Нет. Он обливал мою голову и говорил: «Ты называешься Мария». Затем говорил: «Мария, сегодня вечером приходи в мою хижину говорить молитву». Я приходила, он говорил: «Мария, знаешь ли ты…» Я сказала: «Да», и он сорвал платье и сказал: «Мария, стань на колени…»
   Ее рассказ был прерван взрывом всеобщего смеха.
   – Поняли? – спросила она, пораженная нашим смехом.
   – Продолжай, продолжай…
   – Спустя некоторое время, – продолжала она рассказывать на своем ломаном языке, – этот священник-миссионер уехал, а к нам прибыл другой, который снова обливал мне голову и сказал, что меня зовут Либерада. Он давал мне много святых, много медалей и много сладких конфет. Он был очень добрый, и я хотела становиться на колени, но он не хотел, а научил меня читать и писать. Однажды он мне сказал: «Либерада, хочешь поехать вместе со мною в Италию?» Я ответила: «Да, я хочу всегда быть с тобой». Тогда он сказал: «Я тебя помещу у одной доброй госпожи, которая примет тебя как дочь». Я поехала вместе с ним в Рим, и он повел меня в роскошный большой дом, где мы нашли маленькую, худенькую, как мой палец, госпожу с седыми волосами. Он сказал: «Вот, графиня, маленькая рабыня Либерада». – «Это та, о которой вы писали, отец?» – «Да, та самая». – «Сколько тебе лет?» – спросила она меня. Я не знала. «Пятнадцать», – сказал отец. – «Она очень большая, – сказала графиня, – ее следует сейчас же крестить». – «Она уже крещена там, графиня». – «Это ничего не значит; надо это сделать здесь, чтобы подать хороший пример: много публики, торжественный обряд, все газеты будут говорить… Уж вы не беспокойтесь, отец, я переговорю с моим исповедником-кардиналом».
   Через несколько дней меня повели в большую церковь, где было много людей, много дам, много священников, много свечей и много музыки наверху. Главный священник, одетый в белое и красное, облил мне голову, трогал двумя пальцами мое лицо, говорил и делал столько вещей, что я не поняла. Потом все синьоры, все красивые, давали мне много поцелуев, называли Джованной и говорили: «Миленькая, будь хорошей, будь славной!.. Хорошенькая черная мордочка… Похожа на мою обезьянку. Я и себе выпишу такую…»
   Затем я поехала в карете вместе с графиней и двумя ее дочерьми. Мне дали много сластей и много подарков.
   Графиня позвала меня и сказала:
   – Джованна, ты теперь будешь всегда у меня, если будешь доброй, почтительной и послушной.
   – Да, графиня.
   – Надо говорить: Ваше Сиятельство, а не графиня.
   – Да, Ваше Сиятельство.
   – Ты будешь прислуживать моим двум дочерям и будешь иметь у меня стол, квартиру, платье и двадцать франков в месяц.
   – Хорошо, Ваше Сиятельство.
   – Помни, что мой дом приводится как пример добродетели и христианской дисциплины, и ты, подобно всем нам, должна строго придерживаться заветов католической религии и выполнять все, что наша святая мать-церковь возлагает на нас, своих детей. Подумай о своем прошлом и о твоем настоящем положении: раньше ты была бедной рабой без семьи и без религии, теперь ты все равно что моя дочь. Я приказала приготовить для тебя хорошенькую комнатку на третьем этаже, где ты будешь спать с остальной прислугой; кушать ты будешь за их столом и обращаться с тобой будут, как со всеми, несмотря на твое прошлое и на твою расу. Постарайся же любовью и преданностью к моим дочерям, которых ты должна беспрекословно слушаться, вознаградить меня за все это, и Бог тебя благословит.
   – Хорошо, Ваше Сиятельство.
   В этот момент пришли ее дочери, которые сказали:
   – Мама, Джованна – неподходящее имя для горничной-негритянки.
   – Мы ее будем звать Селика, а не Джованна.
   Затем меня познакомили с тем, что я буду делать.
   Вставать в шесть часов, идти на мессу, возвратиться и нагреть воду для ванны, приносить завтрак в постель, помочь купаться, вытираться, делать массаж в белых перчатках, чтобы не вымарать своими черными руками их белой кожи, помочь одеться, причесывать, выполнять различные поручения, разносить их письма подругам, держать в порядке их платья, провожать их на прогулках пешком, приготовлять их туалеты в театр, на балы, на ночь, ожидать их возвращения и укладывать в постель не ранее двух часов…
   – Ну и ну! Вот так работа! – прервала ее Полетта. – А что же ты делала, когда была рабой?
   – Ничего! – ответила с милой улыбкой Аида и продолжала: – В первые дни все шло хорошо, и молодые графини были очень довольны. На прогулки они выходили с большой черной собакой Султаном и со мной; все обращали внимание на графинь, на собаку и на меня, а их подруги говорили, что это очень «по-американски».
   Белая горничная меня очень ревновала и заставила меня убирать постели всех слуг; и я стала убирать постели всех слуг. Мажордом, любовник белой горничной, говорил, что я ем за десятерых, и я стала есть за одного. За столом никто не хотел сидеть возле меня, потому что, как они говорили, от меня пахнет курицей, и я работала, пока они ели, а когда они кончали, садилась кушать. Повар, очень веселый человек, клал мне в тарелку слишком много соли или давал мясо с гарниром из сена, и я смеялась.
   – Как? Ты была довольна?
   – О! Я была всегда довольна, но мои глаза много раз плакали!..
   Однажды ночью, когда я поднялась в свою комнату, чтобы лечь спать, я нашла на своей постели повара. Я протестовала, но повар был пьян и говорил, что комната его, постель его: «Ты пришла ко мне, потому что хочешь быть моей женой». Я говорила, что нет. Тогда он сказал: «Как? Ты отказываешь мне, который женился и на графине?» Я все говорила, что нет, но он был большой гигант и…
   – Продолжай…
   – И потом сказал: «Смешно! Кажется, будто ты попал в тоннель!» На следующий день мне кучер сказал, что слышал, как повар был в моей комнате, и что он тоже придет, иначе он все расскажет. Я боялась скандала и…
   – Продолжай же!..
   – Да, потом второй кучер…
   – И он!..
   – Да, потом второй повар, потом мажордом, потом лакей, потом секретарь графини…
   – Тоже! Настоящая эпидемия!..
   – Да… Все на мне женились! Однажды утром молодой граф…
   – И он туда же!
   – Нет. Молодому графу было восемнадцать лет, и он всегда больно щипал меня и при этом говорил, что этим можно сделать негритянку белой. Утром графиня с дочерьми уехала кататься верхом, а молодой господин был у себя в комнате с тремя приятелями; я убирала гостиную. Когда его приятели вышли от него, они увидели меня и сказали: «Ага, это та знаменитая бенадирская чернильница!» Они вернулись к молодому барину, и он позвал меня в свою комнату и сказал: «Селика, мы исследователи Африки и…»
   – Рассказывай, милая, не стесняйся!..
   – Да, когда он раскрыл все, он взял со стены маленький флаг и вставил мне…
   – Видела, а!..
   – Нет, я не видела, потому что повернула голову в другую сторону…
   – Ха-ха-ха!..
   – Да, потом он сказал приятелям: «Это владение, где ныне развевается итальянское знамя, я отдаю под управление сиятельнейшего Мартини…» Спустя некоторое время вернулся мой отец миссионер и сказал мне: «Я говорил с графиней, которая тобой довольна, и барышни тоже очень довольны. Хорошо, Джованна, хорошо, дочь моя, всегда ли ты была хорошей христианкой?
   – Да, отец.
   – Ходила ли ты ежедневно на мессу?
   – Да, отец.
   – Ходила ты на исповедь?
   – Нет, отец: я не имела времени. Однажды я пошла к исповеднику моих барышень, но он сказал: «Милое создание, я не исповедник для тех, кто чистит урильники…»
   – Не обращай на это внимания, Джованна. Скажи мне: была ли ты всегда почтительной, терпеливой и преданной?
   – Да, отец.
   – Хорошо, Джованна; а ты не говорила скверных слов?
   – Нет, отец.
   – Отлично; а ты не делала ничего плохого?
   – Отец, на мне женились…
   – Что ты говоришь, Джованна?
   – Да, отец! Я боялась, я послушалась, и на мне женились…
   – Кто?
   Тогда я вытащила листик бумаги, на котором записала все имена, потому что я боялась забыть, а у молодого господина было много приятелей, которые все были исследователями Африки… Мой добрый отец посмотрел на бумагу, посмотрел на меня и сказал:
   – Джованна, что ты сделала?
   – Я повиновалась, отец…
   Тогда отец пошел к графине, говорил много-много времени, и я на следующий день уехала.
   – И прибыла сюда?
   – Нет. Мой отец сказал: «Что теперь делать, Джованна?» Я сказала: «Не знаю». Тогда мой отец поместил меня в деревне и написал кому-то в город, но ему ответили, что не хотят черной горничной. Старуха, с которой я жила, умерла, и я вернулась в Рим и продавала в баре кофе. Потом меня нашла одна женщина и сказала: «Хочешь поехать в Милан к одной госпоже, у которой много девушек? Она даст тебе много денег и много шелковых платьев». Я согласилась и приехала сюда.
   Громкий смех покрыл конец рассказа Неварде-Марии-Либерады-Джованны-Селики-Аиды, рассказа, изложенного с такой детской наивностью, что он показался чудовищным даже для моих ушей, уже привыкших ко всяким гнусностям, как мельник к шуму колес.
   – А теперь, – крикнула я моим товаркам, – давайте выпьем вместе с Аидой шампанского за процветание наиболее филантропического из современных обществ: Миссионерского католического общества, поставившего себе целью обращение в лоно католической церкви рабов!
   – А кто же платить будет?
   – Черт побери! Мадам Адель воистину благодетельница!
 
    31-е августа.
   Моя девочка спит, а я пишу у ее постели, пишу, чтобы как-нибудь закрепить переполняющее меня приятное чувство и все окружающее, которое переносит меня в какое-то медленное и бесконечное течение, омывающее меня, делающее бодрой, доброй и счастливой. Я пишу, чтобы представить себе это неизмеримое счастье, до того неизмеримое, что оно кажется мне не моим. Я пишу, чтобы перевести его в слова, снова вкусить и оживить.
   Я счастлива! Я счастлива!
   Я так счастлива, что чувствую себя ничтожной перед этим великим счастьем, малюткой, как моя девочка, моя Ада, моя! моя! моя! Я так счастлива, что чувствую необходимость рассказывать о моем счастье всем, и я рассказываю о нем Богу, небу, солнцу, заглядывающему в мое окошко, деревьям, окружающим мой дом, понимающим меня и словно радующимся моей радости; я рассказываю о нем всем предметам моей комнаты, которые выслушивают меня серьезно, с доброй, внимательной и глубокой серьезностью стариков, которые долго жили среди бурь жизни и скрыли в глубине своего сердца целые сокровища нежности.
   Мое счастье так велико, что когда я пишу это слово, то в силу какого-то непонятного суеверного чувства я боюсь осквернить его, умалить, спугнуть.
   Поднимаю глаза: нет, мое счастье здесь, вблизи меня, я чувствую ее тихое дыхание, я бодрствую возле нее, чтобы слышать ее дыхание, чтобы видеть ее, чтобы любоваться ею, чтобы повторять, что она моя, моя Ада! Деде моя!..
   Моя малютка спит. Зачем же и мне спать и не видеть ее несколько часов? Я хотела бы видеть ее всегда.
   Деде! Деде! Деде!
   Я вижу ее в воздухе, в лучах света, во всех вещах, о которых я думаю, на которые я смотрю и которых я касаюсь; все произносит ее имя, все, что поет, все, что смеется, все, что блестит, – а все поет, смеется и блестит вокруг меня. Все: приютивший нас дом, его почерневшие балки, его старые, рассохшиеся от солнца и обвитые до самой крыши плющом стены, две старые, живущие с нами крестьянки, их темные и морщинистые, как вспаханная земля, лица, их узловатые и сухие, как декабрьская лоза, фигуры, их пестрые платки и полинявшие ситцевые платья; их деревянные башмаки, которыми они стараются легко ступать, чтобы не нарушить нашего сна. Медленное и доброжелательное постукивание их я теперь слышу на лестнице и в кухне, и во дворике…
   Деде! Деде! Деде!
   Все произносит ее имя и все при ее имени оживает: свежее молоко, которое ей подают утром к завтраку, колодезное ведро, которым черпают воду для ее ванны; большая черная печь в кухне, где развешаны для просушки ее маленькие чулочки и юбочки; старая курица, воспитанница двух старух, с большим усилием взлетающая на стол, чтобы клевать бросаемые ей Адой крошки; старый, цвета ржавчины, пес, который позволяет ей делать с собой все что угодно и на ее ласки и маленькие жестокости отвечает затуманенным влажным взглядом, полным такой человеческой нежности, что я поневоле должна испытывать странную ревность и в непреодолимом порыве прижимать к себе свое создание, словно желая показать бедному животному, что лишь я одна имею право смотреть так на мою Деде.
   Все: и раскинувшийся позади дома лужок, который она заполняет своим криком, весенним и праздничным, где она бегает, шалит, либо сидит со мной под сенью двух каштанов, которые для нее только и дают свою тень, чтобы она была вблизи них и чтоб они снова зазеленели благодаря избытку в ней сил и чистоты.
   На этом лугу провожу я большую часть дня, потому что Деде предпочитает его всякому другому месту.
   Первое время я пробовала было заняться хозяйством, но я не умела и не могла ничего делать. Если моей дочки возле меня не было, я бегала смотреть, где она; если она днем спала, я оставляла все работы, чтобы сидеть и любоваться ею, увериться в том, действительно ли она спит, закрыты ли жалюзи, не беспокоит ли ее солнце, нет ли сквозняка; если она сидела возле меня со своей куклой и собакой, я бросала работу, чтобы жадно слушать свежее журчание ее голоска, отвечать ей, научить какому-нибудь слову, чтобы получить от нее улыбку или поцелуй.