Уникальные книги встали на мою полку, и я радовался общению с ними. Оскар Авейде был одним из руководителей польского восстания 1861 года, потопленного в крови. Сидя в тюрьме, Авейде написал большой обзор о политической борьбе в Польше с 1834 по 1861 год, который перевели на русский язык и напечатали в типографии штаба военного округа в четырех экземплярах. Два комплекта передали комиссии по расследованию восстания, один преподнесли Александру II, а оставшийся редактор взял себе.
   Стоит ли говорить, что для русского культурного человека все, что связано с Польшей, Литвой, Украиной, очень важно и болезненно интересно. Неудивительно: эти страны генетически православные, совсем недавно, в XVI веке, они были полностью русскоязычными, большинство именитых польских фамилий – Рюриковичи, а Скорина и Федоров печатали свои первые русские книги в этих краях.
   В областной газете «Ленинская смена» напечатали мою небольшую заметку о книгах Оскара Авейде, а вскоре через московских друзей-книжников я узнал, что интерес к редкостям проявлен, причем не где-нибудь, а в Кракове и Вашингтоне.
   Вот такую историю, примерно в этих словах, я рассказал завлиту Толе и художнику Бархину, гуляя теплой весенней ночью по Свердловке.

4

   Спустя три дня после описанного разговора я уже был в Москве и общался с привратником «цековского» дома на улице Черняховского, где проживал Симонов и куда меня пригласили в результате телефонного разговора. Привратник – человек с голубыми глазами – с минуту молча разглядывал меня, прежде чем произнес: «Вам назначено, пройдите в соседний дом в третий подъезд. Слева от настенного факсимиле “К. Симонов” в вестибюле на первом этаже будет дверь. Позвоните и спросите Нину Николаевну».
   В соседнем доме на первом этаже дверь открыла невысокая женщина неопределенного возраста, хотя, конечно, в годах, а вот глаза – живые, проницательные и умные.
   – Проходите. Я знаю, что вы по звонку Толи из Горького. Константин Михайлович улетел сегодня в Польшу на съемки фильма, и, к сожалению, ему не удастся с вами пообщаться. Но он попросил меня все сделать для вас. Проходите в кабинет и выпейте со мной чашку-другую чая.
   Кабинет был огромный, но не поражал обилием книг, которое для меня в те годы являлось показателем социального статуса. Кабинет площадью не менее сорока метров поражал обилием рисунков и портретов с дарственными надписями хозяину, среди которых автографы Пикассо и Хемингуэя были не самыми дорогими хозяину, как я понял по их расположению на стенах.
   Чай был свежезаваренный, горячий, халву я не ел, наслаждаясь чаем.
   – Дорогой наш гость, – начала Нина Николаевна, – «Мастера» сегодня у меня нет, ни одного экземпляра. Но завтра привезут из издательства две пачки, и я вам дам.
   Речь шла о книге Михаила Булгакова «Романы», которая вышла в те дни благодаря стараниям Симонова. Я, конечно, горел желанием приобрести эту книгу любыми правдами и неправдами, но сделал равнодушный и озабоченный вид: мол, не ради этих мелочей, в конце концов, я приехал сюда!
   – Нина Николаевна, спасибо, но это дело десятое, а точнее, номер три. А дело номер один – это книга Льва Давидовича «Литература и революция», которую я привез в подарок Константину Михайловичу, – я открыл свой большой походный портфель, достал книжку, завернутую в газету, и протянул секретарю. К тому моменту я был в нее уже влюблен и доверял бесконечно, хотя и безосновательно. – А дело номер два…
   И я долго и нудно принялся рассказывать.
   – О, я знаю, как вам помочь. Но для этого вы должны мне поверить и съездить в Ленинград, – произнесла Нина Николаевна, выслушав мой рассказ. – Я вчера разговаривала по телефону с Еленой Сергеевной Боганевич, она старший хранитель отдела рукописей и редких книг Салтыковки, а ее муж работал в этой библиотеке еще до революции вместе с Сергеем Рудольфовичем Минцловым.
   – Как? С самим Минцловым?
   – Да. В жизни часто бывают удивительные совпадения. Еще запомните одно имя: Павленкова Валентина Ивановна, завотделом комплектования, тоже хорошая знакомая Константина Михайловича. Езжайте в Питер прямо сегодня. Я сейчас позвоню на вокзал насчет билетов, а завтра утром вас будут ждать в Салтыковке. И дайте, пожалуйста, в руках подержать, если не жалко, ваши замечательные книги.

5

   В 70-е годы Питер, а точнее Ленинград, был всесоюзным антикварным центром: именно там находилось восемьдесят процентов антиквариата страны, в Москве – двадцать, а в прочей России – остальное. В Питере жили самые солидные коллекционеры и искушенные библиофилы. Считалось, что в старой столице сохранилась преемственность библиофильства и дворянского коллекционирования с дореволюционных времен. Удивить Питер было трудно, но мне в те далекие годы удалось это сделать несколько раз.
   Приехал я почему-то очень рано. Видимо, что-то перепутал с непривычки, сидя в ресторане на Ленинградском вокзале в Москве: обычно-то сидел в ресторане на Курском. Выйдя на Невский, я не торопясь прошел до «Сайгона», культовой кофейни на углу Невского и Литейного, где непонятным образом в те остродефицитные времена можно было выпить настоящий кофе. Здесь же у официанта можно было разжиться, если он признает в вас своего, и косячком-«беломориной», набитой анашой. У дверей «Сайгона» в тот приезд я впервые услышал грустную песню: «Ты, пожарник, не туши – это дым от анаши». Через год узнал, что автор этой песни – мой школьный товарищ Перфишка, он тогда учился в Ленинградском институте театра, музыки и кинематографии.
   Часто, описывая полузабытое прошлое, гонишься не за правдоподобием, а за деталями, в которых тонет истина и начинаешь путаться сам. Вот и сейчас вспомнил, как тогда, свернув за угол Салтыковки, стал спускаться по широким гранитным или базальтовым ступеням к какой-то маленькой набережной, и сбоку неожиданно оказался служебный вход. Но в памяти всплывают такие же ступени, из гранита или базальта, которые вели к набережной Сены, около пожарного выхода из Лувра – через него мне пришлось тайком возвращаться в музей, чтобы забрать свой полиэтиленовый пакет с бумажником и документами, забытый в музейном туалете, который я никогда не нашел бы, если бы попытался зайти снова в Лувр как положено – через стеклянную пирамиду.
   Однако здешний, ленинградский служебный вход вел в библиотеку и в отличие от парижского охранялся: из полуоткрытой двери навстречу солнышку высовывалось заспанное лицо сторожихи. В руке она одновременно зажимала дымящуюся сигарету, пачку «Стюардессы» и коробку спичек. Я почти наткнулся на это лицо с узенькими немигающими глазками.
   – Курить будешь?
   – Нет! Лучше скажи, как мне встретиться с Еленой Сергеевной Боганевич.
   – А она тебя ждет?
   – Да!
   – Так я ее сейчас позову.
   – Как, она уже пришла?
   – Так она живет здесь, в библиотеке. У нее своя комната.
   Через десять минут я уже сидел в старинном дубовом кресле, покрытом байковым одеялом, и пил горячий свежий чай из изящной «корниловской» чашки. Комната больше всего походила на чемодан: пять метров в высоту, шесть – в длину и три – в ширину. Фигурное окно было нестандартной формы и очень большое. Остатки лепнины на потолке указывали на то, что комната была когда-то частью большого зала. Кровать с никелированными шариками, тумбочка с электрической плиткой, на которой стоял зеленый эмалированный чайник, и огромная китайская шелковая ширма, закрывающая часть комнаты. Я уставился в высоченный потолок и подумал, что… но Елена Сергеевна меня перебила, угадав мои мысли:
   – Курите! При таких потолках можно курить, не открывая форточек. Я сама курила пятьдесят лет: с пятнадцати до шестидесяти пяти. Десять лет как бросила, но люблю, когда при мне курят.
   – А вы тут как?
   – У меня рядом, на Герцена, комната в коммуналке, но я там почти не бываю. Там племянница с сыном живут. А эта комната по плану этажа идет как мой рабочий кабинет. Кроме пожарного, никто не возражает, да и тот не сильно. А у вас, дорогой мой гость, где книжки-то ваши замечательные?
   – Да тут, с собой, в портфеле, – я достал газетный сверток и, разорвав, выложил четыре аккуратненьких томика на кровать.
   Мне много раз в жизни приходилось видеть глаза и руки коллекционеров-фанатиков, но государственных фанатиков…
   …Елене Сергеевне не просто был присущ фанатизм – ее ничто не касалось и не трогало, что органично не было связано с Библиотекой. Это была ее Библиотека.
   Мы разговаривали о книгах и книжниках легко и на равных, то есть с интересом, пока в десять часов к нам в комнату не зашла молодящаяся, кокетливая дама лет сорока.
   – Здравствуйте! Я – Павленкова Валентина Ивановна, заведующая отделом комплектования. Вижу, вы уже и познакомились, и чайку попили. Давайте мы пока не пойдем ко мне в кабинет и к директору, а решим все вопросы здесь, по-домашнему. Акт закупочной комиссии у меня с собой. Две подписи там уже стоят, осталось расписаться нам троим и проставить сумму. Елена Сергеевна, вы книги уже посмотрели?
 
 
   – Да. Да! Посмотрела – очень хороший комплект!
   – А вам, наш гость, придется посидеть здесь в библиотеке, пока не оформят покупку и бухгалтер с кассиром не вернутся из банка – это часов до двух. Привыкайте. Эта библиотека теперь ваша родная – сейчас в отделе кадров вам оформляют «Билет почетного читателя». Это очень высокое звание, только единицы имеют такие билеты.
   – Валентина Ивановна, а может, я пока схожу на Невский в «Лавку писателя» да пивка попью, а к часу вернусь.
   – Нет, нет, нет… Мы вас никуда отсюда не отпустим – мало ли что может случиться. Я ничего плохого не имею в виду, но если что – жди потом эти книги еще сто лет, пока их снова нам принесут. Так что посидите у нас. Вы же понимать должны, как мы все сегодня волнуемся. Для нас, государственного книгохранилища, важна не только физическая редкость этого издания. Социальная значимость этих книг выше многих инкунабул и эльзевиров и сравнима лишь с первоизданиями Пушкина: в девятнадцатом веке, как и в семнадцатом, как и сейчас, Варшава и Краков помнили и помнят, что Польша является одним из исторических центров славянского мира, православного мира и иудейского мира.
   В город меня не выпустили ни погулять, ни пива попить, ни пообедать: заперли в отделе редких книг на замок и разрешили листать рукописки и читать неопубликованные поэмы Гумилева до тех пор, пока не явился бухгалтер из банка и не принес для меня деньги. Я так устал от впечатлений того дня и очумел от полученной суммы, что не стал дожидаться ни поздравлений со званием «Почетный читатель», ни пожеланий удач. Запомнил только, на всю оставшуюся жизнь, сидящую на кровати Елену Сергеевну, прижимающую к высохшей груди книги и обращающуюся ко мне: «Убедительно прошу вас, дорогой вы мой, еще Берга надо достать! Помогите нам!»
   Из библиотеки я почти бегом рванул на Литейный, мимо «Академкниги», в арку, в скверик книжного черного рынка. Там царствовал Коля Баптист, или Колька-инвалида, наш, горьковский. Он сидел на скамеечке в кепке-мухоморке с каучуковым козырьком, добротном драповом пальто, ботах «прощай, молодость» и делал вид, что кормит голубей.
   – Коля, мне бы «Романы» Булгакова!
   – Пятьдесят рублей, – он протянул мне коробку из-под ботинок «Скороход», перевязанную голубенькой ленточкой.

6

   В Ленинграде я загулял на несколько дней, но когда снова оказался на улице Черняховского в Москве, Нина Николаевна встретила меня радушно.
   – Я ждала. Знала, что приедете поблагодарить. Проходите в кабинет Константина Михайловича и садитесь – сейчас будем пить чай. Вы мне все расскажете про мою питерскую старушку-библиоманку, я ее не видела шесть лет.
   – Нина Николаевна! Мне так надоел этот чай. Может, выпьем по рюмочке коньячку? У меня с собой бутылочка!
   – Честно говоря, мне тоже так иногда хочется выпить рюмку коньяку вместо чая. Давайте!
   – Нина Николаевна! По-моему, обычай угощать чаем в России сохранился с восемнадцатого века, когда и чай, и кофе были на вес золота и служили признаком шикарного приема. А в наше время предложить гостю стакан сметаны было бы солиднее, вкуснее и полезнее.
   Я уже понял, что хозяина снова не будет. Мы прошли в кабинет, я уселся в знакомое кресло, и мне показалось, что оно пахнет кожей, хотя старые вещи, как правило, теряют свои естественные свойства.
   Мы пили коньяк, заедая дольками тонко нарезанного лимона, и курили: я – свою «Стюардессу», Нина Николаевна – «Казбек». Она передавала мне восторги и благодарности Симонова за книгу Троцкого, которая нужна была ему для подарка с розыгрышем какой-то старой большевистской колоде, бывшему особисту и бывшему члену ЦК.
   – Константин Михайлович очень настаивал, чтобы вы снова приехали и пообщались с ним. Он прямо из Польши со съемок был доставлен в больницу, в Кремлевку, с давлением. Вчера уехал оттуда самовольно, заскочил домой на два часа и улетел в Волгоград на какую-то встречу ветеранов.
   А приезжал он сюда из-за вас. У него к вам снова будет просьба. Запомните, есть люди, просьбы которых приятно выполнять. И знаете почему? Потому что эти люди сами всегда стараются выполнить чужие просьбы. Константин Михайлович из таких людей. Он велел мне на будущее спросить ваш адрес и телефон, и второе, – Нина Николаевна достала со стола и протянула мне небольшой заклеенный сверток с надписью «ул. Дунаева, д. 17-а, кв. 4» и большой красный том «Романов» Булгакова, – это вам подарок от Симонова и просьба: здесь в бандерольку завернута книга Константина Михайловича на испанском языке об испанских антифашистах, которых в разные годы от разных спецслужб в разных странах спасали журналисты-международники, которые в свою очередь часто были разведчиками. Так вот: в ней говорится и о судьбе вашего адресата с улицы Дунаева, а зовут его, запомните, Иосиф Григорьевич… Нет, не удивляйтесь, его настоящее имя Хосе Родригес. Его в тридцатые годы из Испании вывез Хемингуэй и долгие годы помогал ему скрываться во Франции. А потом, после войны, по просьбе Хемингуэя судьбой этого испанца занялся Симонов. Он уже почти тридцать лет живет в Горьком как эвакуированный под прикрытием наших замечательных орлов, – Нина Николаевна произнесла последние три слова шепотом.
   На улицу Дунаева я попал на следующий день, благо родился и всю жизнь прожил в десяти минутах ходьбы от указанного дома. В этих улочках, переулках и проездах мне был знаком каждый дом, каждый двор, каждая деревянная, крашенная белой известью, помойка. Дом оказался в глубине двора, и был он небольшой, одноэтажный. За покосившейся калиткой палисадника стоял и смотрел на меня, приближающегося, Сефард. Тот самый, из моего детства, мало изменившийся за двадцать лет. Он как бы повзрослел, но не постарел, хотя ему и было за семьдесят: по-прежнему крупный, высокий, красивый, почти лысый, с круглыми глазами, оттопыренными ушами и загоревший до африканской, точнее испанской, смуглости.
   – Здравствуйте, а Иосиф Григорьевич – это вы?
   – Да, мой мальчик. Это я. А как поживает твоя бабушка? Я ее уже лет пять не вижу, раньше все в молочном «низке» встречались.
   – Да ничего! Живет! Ей ведь скоро девяносто будет. А я вот вам подарок из Москвы от Константина Михайловича Симонова привез, – и я передал сверток с книгой Сефарду. Я не мог его даже мысленно называть как-то иначе. Мы с минуту стояли молча, после чего я, неожиданно для самого себя, спросил:
   – Можно вам, Иосиф Григорьевич, задать вопрос?
   – Можно, конечно.
   – А вы знали, что вот тут, через два дома от вас, на улице Невзоровых, пятнадцать лет прятали Матьяша Ракоши?
   В ответ он только улыбнулся.
 

III. Переплет

   Серафим. Для меня он сорок лет – просто Серафим. Его нет уже двадцать пять лет, но для всех нас, старых нижегородских книжников, он по-прежнему Серафим, гений книжного дела. Редко, но каждый раз, оказываясь в вестибюле родного «политеха», я невольно бросаю взгляд в тот угол, где в шестидесятые годы стоял его книжный киоск, и представляю: маленького, плешивого, носатого, в больших очках с роговой оправой – линзы до глаз достают: то ли плюс семь, то ли плюс двенадцать?.. Мягкими, кошачьими, с поклонами, шажками, потирая руки, он прохаживается вдоль своего стола и стеллажика с книгами, вдруг замрет, подпрыгнет и хлопнет в ладоши, и посмотрит, не подглядел ли кто.
   Все студенты в первые же дни учебы с недоумением или удивлением замечали этого колоритного старичка. Через два-три месяца понимали его неординарность, и кое-кто потом годами пытался раскрыть его загадку, видя, как в перерывах между занятиями, а иногда и во время «окон» между лекциями к нему подходят ведущие преподаватели института и профессора и о чем-то подолгу с интересом разговаривают: Лев Дмитриевич Соколов, Григорий Федорович Тихонов, Сморгонский, Агеев, Глебович, Васяев, Жевакин, Волский, Разуваев, Фарбер, Алешин. В такие минуты его книжный уголок превращался в загадочный элитный клуб. Помню, как один молодой ученый, двадцати с небольшим лет, с гордостью докладывал Серафиму:
   – А я кандидатскую диссертацию защитил!
   – Молодец, только этого мало – я-то ведь в своем деле уже академик! – с улыбкой и радостно хихикая, отвечал книжник.
   С проблемами нравственности, этичности, моральности тех или иных сделок, поступков, приобретений любой коллекционер сталкивается много раз в течение своей жизни, и решает их каждый по-своему. Многие приобретения стоят в частных коллекциях вечным укором своим новым владельцам. Слава Богу, свой первый урок библиофильской нравственности и этики я познал не на собственном опыте, а из рассказа моего учителя-киоскера.
   Однажды, прогуливая какую-то лекцию, я по обычаю торчал у Серафима Ильича, и мы болтали на околокнижные темы:
   – Серафим Ильич, а что такое «шнелевский переплет» и как его отличить от других?
   – Ну, это очень просто! Когда тебе попадется книга в переплете Шнеля, ты сразу поймешь, что это «шнель», по его красоте, вкусу, изяществу. Блинты, форзацы, шрифты – все подобрано безукоризненно, и тебе сразу захочется иметь эту книжку, независимо от автора и содержания. В Европе в Средние века монополия на изготовление переплетов принадлежала монастырям, а для того чтобы они могли иметь кожи, им предоставлялось право охотиться в любых частных лесных угодьях. Лучшие переплеты делали во Франции. Кожу туда привозили из Марокко, самый отличный переплет – полный марокен. Не уступали французским переплеты русских мастеров: Тарасова, Шнеля, Мейера, москвича Пецмана. Последний наклеивал на заднем форзаце бирочку, Мейер тиснил золотом под нижним блинтом на корешке маленькую метку на французском языке – Jules Meyer. Шнель вел себя скромнее, но его всегда отличишь от других, взяв книгу в руки. Он переплетал книги для богатейших людей Европы: герцогов, банкиров, купцов, да и для всей императорской семьи Романовых. На Урале у него паслись стада, и для переплетов бралась кожа телят, которые еще сосали молоко. У такой кожи есть особые свойства: она не пачкается ни маслом, ни чернилами, ни воском. Заезжай ко мне вечером в гости – я тебе покажу «шнелевский переплет».
   В тот же день я приехал к Серафиму домой, на проспект Ленина, потому что я никогда не отказывался от его приглашений, бывал у него десятки раз и чувствовал себя очень уютно в маленьком домашнем кабинете, аккуратном и до предела забитом книгами. Кроме огромного, до потолка, стеллажа и книжных шкафов, в комнате стоял еще один узенький неприметный стеллажик сзади письменного стола, заполненный исключительно книгами в шикарных переплетах, в основном сафьяновых и марокеновых.
   Серафим ходил по центру комнаты маленькими птичьими шажками, потирая руки. Чтобы как-то начать беседу, я задал самый глупый вопрос, какой можно было придумать в этой ситуации.
   – Серафим Ильич, а кто ваш любимый писатель?
   Серафим остановился, на мгновение замер и, посмотрев на меня снизу вверх, то ли спросил, то ли воскликнул:
   – Это мистика?! Или ты знал? – Он замолчал, ожидая ответа. Я молчал тоже. – Мой любимый писатель – Достоевский. Федор Михайлович Достоевский!
   Я тебе расскажу сегодня две истории. Но они связаны между собой. Ведь ты знаешь, что мы не дружим с Глухарем, с Дмитрием Николаевичем Смирновым. Мы знакомы, здороваемся, но не дружим. Не любит он меня, и есть за что. Совершил я однажды в жизни некрасивый поступок, подленький, и до сих пор каюсь. Смирнов ведь никогда не работал на государство, всю жизнь книжками торговал на базаре, он инвалид, и ни за какое тунеядство его даже при Сталине не трогали. Покупал он книги мешками, мешок у него был не обычный, а наматрасник – не на каждых санках увезешь. Торговал он книгами на Средном рынке или на Мытном, когда где. И вот сразу после войны, году в 47-м, я заметил, что по субботам у Глухаря стали появляться какие-нибудь замечательные книжки: то пятитомник Хлебникова, то четырехтомник Агасфера в «Academia». Я покупал, но начал меня грызть изнутри какой-то жук: откуда он берет эти книги? Мучился я, мучился, да и выследил Дмитрия Николаевича, прознал адресок. А ходил он к Жиженковой.
   Был такой Федор Жиженков – местный поэт средней руки. Вот как писали «купчишка средней руки», так Жиженков – поэтишка средней руки. Но библиотека у него была великая – по сводному каталогу семнадцать с половиной тысяч томов.
   Жил он с женой и дочерью в большой двухкомнатной квартире с высоченными потолками: на кухне спали, в комнатах – библиотека. Жили бедно: хлеб да подсолнечное масло, но книги он приносил домой каждый день. Везло ему! Придет вечером, насвистывая, – под мышкой книжечка или стопочка книг, и сразу к себе в комнату, протиснется между книгами к столу у окна и тут же вписывает приобретения в картотеку. Когда-то книги ставились на стеллажи вдоль стен, потом на пол до потолка – около стеллажей второй ряд образовался, затем – третий – вот и остался узкий проход. Впишет книжки в картотеку и ходит по квартире радостный, что-то напевая, иногда подтянет гири на английских напольных часах: у них из мебели только эти часы были, шикарные Norton, а так все дрянь: стол грязный, стулья да две кровати с никелированными шишками, ну и стеллаж, который за книжками не видно.
   Дружил Жиженков до войны с Демьяном Бедным, и когда нуждался в деньгах, брал кое-что из своих книжных редкостей – и в Москву. Демьян был богатый барин, московский. Здесь начинается другая история, ее мало кто знает, но на каждый роток не накинешь платок.
   Был в Москве такой писатель и книжник – Бруно Ясенский, то ли поляк, то ли француз, но заядлый собиратель русских книг – любимчик всех арбатских букинистов. Как-то раз, в конце тридцатых годов, он зашел в один из букинистических магазинов, где его хорошо знали и предложили собрание сочинений Достоевского в «шнелевских переплетах». Ясенский загорелся сразу, как только ему вынули из-под прилавка юбилейный четырнадцатитомник под редакцией вдовы писателя Анны Григорьевны в марокенах болотного цвета. Он заволновался, попросил отложить для него книги и пообещал привезти деньги до конца дня. Жил он далековато, даже по московским меркам, и потому, выскочив на улицу, бросился к телефону-автомату и позвонил своему приятелю, такому же заядлому библиофилу Демьяну Бедному:
   – Демьян! – сказал Бруно. – Не выручишь денежкой, не одолжишь до завтра?
   – Выручу, выручу, – ответил Демьян, – заходи. А зачем тебе?
   – Да мне тут на Арбате в «Букинисте» Достоевского в «шнеле» отложили, а у меня не хватает.
   – Давай заезжай. Я тебя жду.
   Ясенский пешочком направился к Демьяну Бедному, а тот тем временем пошел ему навстречу, но только прямиком в магазин. В «Букинисте», где его также хорошо знали, он без зазрения совести заявил:
   – Мне тут только что Бруно позвонил и попросил для него у вас Достоевского забрать – у него, что ли, денег не было. Вечером, сказал, ко мне заедет.
   Так Достоевский оказался у Демьяна Бедного, а Бруно Ясенского в ту же ночь арестовали. Совпадение, но Демьяну стало очень противно и даже как-то не по себе, и, глядя на четырнадцать марокенов, грустил он о своем ушедшем в небытие друге. Тут-то и приехал к нему нечаянно Федор Жиженков. Демьян расстался с Достоевским легко, как Богу свечку поставил, даже расписался на форзаце, не пожалел книгу: «Федору Жиженкову, товарищу по перу и топору. Демьян».
   Не знаю, как эта история вышла на свет, но Жиженков через год или два узнал о неблагородном происхождении своего Достоевского и так же, как и Демьян, стал мучиться, и продал он мне его перед самой войной. Так этот четырнадцатитомник оказался на моей полочке.
   После войны Жиженкова арестовали, и вздохнули его жена и дочь: стали книжечки продавать да покупать на базаре телятинку да сметанку. А продавали они книги Дмитрию Николаевичу Смирнову. Платил он двести рублей за мешок. Знаешь, что такое двести рублей в 47-м году, – как два рубля сегодня. И каждую неделю, зимой и летом, на салазках или тележке, он вез от Жиженковой мешок с книгами себе домой. Когда я к тем дурехам пришел, выследив Смирнова, оставалось в квартире только сто книжек, сложенных в углу, но самых ценных.