7

   Мы договорились встретиться с Лукой в его антикварном салоне в центре Москвы. Черные застекленные витрины и двери этого магазина не имели ни вывески, ни планшета с режимом работы, никаких других опознавательных знаков: посторонних здесь не ждали. Охранник поздоровался со мной как с уважаемым клиентом, показав жестом на лестницу, ведущую на второй этаж, который, без дверей и перегородок, представлял собой огромный рабочий кабинет. Я поднялся по ней почти бегом, чуть не столкнувшись уже наверху со своим старым другом-приятелем, а теперь компаньоном Луки, Игорем-Авто. Он обнял меня со словами:
   – Дай-ка мне подержать в руках твое чудо, да я побегу.
   Я вынул из дипломата упакованную в специально сшитую торбочку книгу и отдал ее Игорю. Радушие никогда не сходило с его лица, а тут он еще как-то загадочно улыбался, переводя взгляд с меня на Луку, сидевшего за письменным столом, и снова на меня.
   – А в общем-то, лучше я ее потом посмотрю, в спокойной обстановке. Надеюсь, она здесь задержится хотя бы на несколько дней.
   Игорь протянул книгу Луке, который уже встал из-за стола, чтобы поприветствовать меня. Довольно равнодушно поздоровавшись, он обвел вокруг себя рукой:
   – Оглядись тут. Ты ведь ни разу у нас с Игорем здесь не был, и вообще после арбатского «Раритета» мы с тобой не виделись. Я сейчас скажу, чтобы тебе кофе сделали, а коньяк и виски вон в баре бери и наливай. Хозяйничай, а я пока книжечку полистаю.
   Лука сел за рабочий стол, а я огляделся. Огромное помещение представляло собой что-то среднее между кабинетом, демонстрационным залом, подсобкой и складом. Большой стол, стоящий в центре, мог служить для проведения совещаний и конференций, в мягких креслах и диванах было удобно отдыхать, курить и выпивать, дубовые приземистые книжные шкафы были заполнены справочной литературой и каталогами, на больших мольбертах, подсвеченные специальными спотами, стояли шедевры, предназначенные к продаже: большая житийная икона строгановского письма и несколько интерьерных картин в шикарных рамах работы западноевропейских мастеров, судя по письму и жанрам.
   Я разглядывал все, раскрыв рот, – я просто не представлял, на каком уровне работает мой коллега! В тот момент неопределенного возраста дамочка, поднявшаяся к нам из торгового зала, приготовила кофе, и я уселся с чашкой в глубокое кресло. Лука встал из-за стола и подошел ко мне с бутылкой виски и двумя фужерами.
   – Давай сначала со встречей, держи стакан! А потом будешь рассказывать про все дефекты книжки и о своих делах. А то я о тебе только от нашего Лени Блистера слышу да от вашего Дымка, который мне иконы возит. – Он налил в стаканы, и мы выпили.
   – Про все дефекты и недостатки я тебе рассказывать не буду – смотри, происхождение у книги самое что ни на есть благородное.
   – Гена, к недостаткам таких редкостей, как эта, я всегда отношу их цену. Поэтому говори, я жду!
   – Лука, ты лучше меня знаешь – у таких предметов цены нет. Поэтому сколько скажешь – столько и будет. Мне она досталась бесплатно, и она мне не нужна. А тебе ее хочется иметь. Сколько скажешь, столько и будет.
   – Насчет того, что ее цену нам с тобой никто сегодня не скажет, это точно. А вот насчет того, что она мне нужна, – в этом я уже и не уверен. Хотя думай – у меня в сейфе сейчас восемь тысяч долларов. Вот их я и могу тебе сейчас заплатить, и – все!
   – Я даже думать не буду. Ты сказал – я согласен.
   Лука достал из сейфа газетный сверток и протянул мне:
   – Считай!
   Я, не глядя и не считая, засунул его в карман. Лука пожал плечами и улыбнулся:
   – Это – по-нашему!
   Он снова подошел к столику и налил в фужеры по изрядной дозе из своей квадратной бутылки «Джонни Уокер», но выпить мы не успели: нас прервал чей-то насмешливый и высокий, почти фальцетный голос:
   – Что же вы делаете-то, разбойники: пост идет Филипповский, а вы пьянствуете.
   На входе, на верхней ступеньке винтовой лестницы стоял, сняв шапку, симпатичный широколицый русоволосый господин.
   Шуба его, а точнее, драповое пальто с шалевым воротником из выдры и подбитое, как мне показалось, куницами, было распахнуто. От господина прямо-таки тянуло задором и радостью.
   – Илья Сергеевич, проходите, гостем дорогим будете. Сейчас я освобожусь, и мы с вами поболтаем. А пока вот, посмотри, на мольберте стоит: Федор Стратилат в житиях, семнадцатый век, сохранность – четыре с плюсом, видны реставрация и поновления прошлого века. Геннадий, – обратился Лука уже ко мне, – давай я тебя познакомлю со своим другом, великим русским художником и хранителем чистоты и духовности православной, Ильей Сергеевичем Глазуновым. А это, – обращаясь уже к художнику, произнес мой друг, – Геннадий, он из города Горького, он поэт.
   Мы пожали друг другу руки. Я понял – пора уходить. Но тут художник, который довольно холодно отнесся к знакомству, вдруг как-то загадочно на меня посмотрел и спросил:
   – А вы случаем Володю Холуева и Дмитрия Арсенина не знаете?
   – Знаю, конечно, и хорошо. А у Дмитрия Дмитриевича я, бывает, ночую, когда его Лида уезжает навестить дочку. Он после инфаркта боится ночевать один, и я остаюсь с ним. Мы большие друзья.
   Глазунов как-то интересно хмыкнул и на мгновение задумался:
   – Я ведь с ними вместе в Питере, в репинской академии, учился. Славное время было. А потом мы вместе на Светлояр на ваш ездили. Я тогда работал над Мельниковым-Печерским. Передай им обоим большой привет от меня.
   Мне не понятно, как это получилось, но на улице, на выходе из салона, меня уже встречали Леня Блистер и Сашка Соловей.
   – Ну что – продал? – в один голос спросили они меня.
   – Продал! – ответил я.
   – Жалко, – сказал Соловей. – Я бы пятнашку дал.
   – Да чего там жалко – подарок! – сказал Леня Блистер. – Ну захотелось человеку сделать подарок и – сделал! Подарить Библию – это же хорошо.
 

VII. Афиша

1

   В конце этого текста, который даже не назовешь рассказом – настолько он бессодержателен и мал, я вспомнил ситуацию, которая когда-то меня зацепила и с которой мне и хочется начать.
   В мои первые студенческие семестры я, недовольный выбором своей будущей специальности, практически не появлялся на лекциях в аудиториях, а буквально метался по богемным тусовкам Москвы и Питера, часто ночуя в плохоньких бедных мастерских пока что безвестных миру художников.
   Лев Нусберг, младофутурист и проповедник кинетизма как искусства будущего, руководитель группы «Движение» и любимчик ЦК комсомола, у которого он регулярно умудрялся выбивать деньги на свои сомнительные проекты, был одновременно другом и советчиком многих будущих диссидентов и невозвращенцев. По непонятной причине я его чем-то тоже интересовал – он любил со мною обсуждать идеи саморазрушающихся конструкций и пытался привлечь к работе в группе, отчетливо различая в моем характере черты средневековых луддитов. Я с удовольствием проводил время с этими зацикленными на своих идеях ребятами, но каждый раз, когда вечером вставал вопрос о моей ночевке, нам его приходилось решать заново. Как-то даже обсуждалась возможность моего фиктивного брака с какой-то страшненькой молоденькой москвичкой ради прописки, чему, слава Богу, не дано было сбыться.
   Однажды уже поздно вечером я позвонил Нусбергу с телефона-автомата, благо я тогда умел пользоваться ими бесплатно, хитро управляя рычагом, и попросился на ночлег. Однако Лев был явно чем-то озабочен и велел не подниматься к нему, а ждать на улице. Через несколько минут мы встретились в каком-то грязном темном тупике, и озабоченность объяснилась. В совсем не далекой, но достаточно глухой мордовской Потьме близкие Левкины друзья, знаменитые уже на весь мир – Галансков, Добровольский и Саша Гинзбург объявили голодовку. «Голос Америки» быстро донес эту весть до Москвы, и уже на другой день Нусберг с друзьями написали открытое письмо в поддержку свободомыслящих правдолюбцев, которое подписали два десятка его единомышленников, в их числе, как оказалось, было и мое имя. А так как Саша Гинзбург был соседом Льва по лестничной площадке и за ней велось круглосуточное наблюдение, по крайней мере уже несколько дней, то ночевать здесь – дело стремное.
   И повел меня Нусберг ночевать в какую-то комнатушку к своему другу и соратнику, а теперь-то уже великому русскому художнику-концептуалисту Франциско Инфанте. Его я шапочно знал по разного рода вечерним квартирникам, на которых мы довольно агрессивно обсуждали возможности цветомузыки: музыкальные светящиеся фонтаны в Сочи Яшка Карасик уже спроектировал. Мы, на примере «Петербурга» Андрея Белого, рассматривали возможность сенсорным путем раскрашивать читаемые тексты. Представляете: ведешь по странице пальцем, и, в зависимости от настроения и содержания текста, она переливается разными тонами, от спокойных бирюзово-зеленых до активно-возбужденных алых и синих. А то разольется всполохами северного сияния или рассыплется звездами августовского неба. Хотя, помнится – мне даже как-то раз приходилось обмывать обложку книжки Артура Кларка, украшенную композицией Франциско.
   Комнатка была маленькая, несуразная, и запоминалась она только замечательной жесткой лежанкой, на которой мы все трое устроились спать после того, как, сидя на полу, выпили по паре чашек дрянного грузинского чая. Лежанка замечательной оказалась утром, когда Франциско ее поднял и прицепил крючками к стене. Комнатка сразу стала просторной, и ее осветил метрового диаметра круг, начертанный на тыльной стороне нашего ночного лежбища, в центре которого было написано емкое короткое слово – ИДЕЯ! «Это заряжает меня на целый день!» – объяснил Инфанте.
   Мы снова пили дрянной грузинский чай, в котором плавали сучки, и трепались, планируя новый день. И тут еще один сомнительный предмет искусства привлек мое внимание: им оказался яркий пошлый плакат с убийственным текстом: «Кукуруза – это сало, ветчина и колбаса!»
   – Это что такое? – спросил я у друзей.
   – Это – артефакт! – ответил Франциско.
   – Что значит – артефакт?
   – Это значит: факт существования произведения искусства. Мало того – по своим пропагандно-воспитательным целям такой плакат сравним с Мавзолеем Ленина и песней «Вставай, страна огромная». Лаконизм в изобразительных средствах, конкретность текста – да здесь все убивает наповал. Мечтаю раздобыть еще парочку плакатов, равносильных этому по силе художественного воздействия на миллионы людей и, возможно, в какой-то степени сформировавших наш советский образ мысли. Это что-нибудь мооровское вроде «Все на борьбу с Юденичем!» или «Ты записался добровольцем?» и «Родина-мать зовет!» Ираклия Тоидзе.
   – А с какой же это стороны ты относишь эти агитки, растиражированные миллионами, к произведению искусства?
   – Да с любой! Ты просто никогда не задумывался: что такое жизнь плаката или цирковой афиши? Их не хранят в библиотеках и архивах, их не дарят с автографами своим друзьям авторы. Они прямо из типографии отправляются на свою короткую жизнь: на забор, на тумбу, на стенку сарая. Уже через неделю, максимум через месяц на белом свете не остается в живых ни одной! Их смоет дождь или заклеят новыми. Не хочется ничего опошлять, но некоторые из них по физической редкости можно сравнить с саврасовскими «Грачами», если учесть, что тот их копировал более пятидесяти раз.

2

   Эта женщина приходила ко мне раз в полгода. Она всегда предупреждала о своем визите, и я ждал ее, зная, что увижу что-то необычное. В первую очередь это были, конечно, книги: она унаследовала замечательную коллекцию Серафима. Но совершенно неожиданным образом она могла вдруг принести четыре альбома дмитриевских и бреевских открыток – более тысячи штук – с видами Нижнего Новгорода и окрестностей. Или – безукоризненные по полноте подборки открыток Елизаветы Бем и Сергея Соломко. От нее в мои руки попадали замечательные поповские и гарднеровские фарфоровые статуэтки, старинные иконы в серебряных, с перегородчатой эмалью окладах и даже неплохие предметы живописи: небольшой подписной Ян Стен на дубовой досочке и такой же по размерам Давид Тенирс-младший, но уже на холсте с красной сургучной печатью на подрамнике: «4-е отделение императорского Эрмитажа».
   Когда она выложила передо мной на стол невзрачную потертую папку, на которой просматривалась полувыцветшая надпись тупым синим карандашом: «Редкость!» – я не удивился. Не удивился и когда обнаружил в ней несколько десятков желтых листов бумаги с типичными водяными знаками «верже» начала девятнадцатого века. Я даже как-то сразу понял: что это такое! Ростопчинские афишки! Да-да, те самые знаменитые ростопчинские, того самого Федора Васильевича Ростопчина, – генерал-губернатора Москвы 1812 года. Былинная сказочность и отрывочность сведений о них сделали их неопределимой редкостью уже в конце девятнадцатого века, когда их кто-то еще пытался собирать и сделать предметом коллекционирования. Это потом я многое выяснил для себя про эти афишки, а тогда я помнил только, что в «Салтыковке» их имеется десять или двенадцать штук. Смирнов-Сокольский за всю жизнь не встретил ни одной, кроме тех трех, что ему достались после смерти Шибанова, крупнейшего в нашей стране дореволюционного антиквара-букиниста.
   Мерзкая сплетня о том, что губернатор сам организовал поджог Москвы и к тому же бросил в горящей столице вверенное ему население, спеша убраться подобру-поздорову от наступающих французов, привело к тому, что ему до самой смерти пришлось оправдываться и отмываться от грязных наветов. Наполеон понимал, что вся цивилизованная Европа обвинит его в поджоге и уничтожении одного из красивейших городов мира, и был вынужден буквально через неделю после вступления в Москву создать военно-судебную комиссию по расследованию причин пожаров. Были сфальсифицированы документы, по которым выходило, что русское правительство подготовило этот пожар за три месяца до падения старой столицы.
   Федор Васильевич на этот счет только отмалчивался. Когда Бутурлин через много-много лет прислал ему на просмотр рукопись своей книги о войне с Наполеоном, то он не сделал ни одного замечания, хотя в ней черным по белому писалось, что пожары в Москве готовились Ростопчиным. Объяснять что-то кому-то – было ниже его уровня. Хотя мудрейшему дипломату той эпохи, хитрющему старику Воронцову, нашему послу в Англии, который не разговаривал с главнокомандующим Москвы более десятка лет, будучи на него в обиде, он ответил.
   Воронцов написал Ростопчину из Англии после того, как французы покинули Москву. «Я ни с кем не смогу сравнить Вас кроме князя Пожарского, но Ваш подвиг был еще труднее… Вы были благотворною искрою, возбудившей возвышенный характер моих дорогих соотечественников…» На что Ростопчин совершенно конкретно отвечал ему, что Наполеон сжег Москву, чтобы разграбить ее. В конце концов он вынужден был написать книгу «Правда о пожаре Москвы», которая была напечатана сначала в Париже, а потом переведена с французского и переиздана в России.
   Федор Васильевич Ростопчин был умным, смелым и талантливым руководителем, он покидал Москву вслед за арьергардом Милорадовича, уже видя вступающие на окраины передовые части французов. На рязанской заставе он услышал залпы пушек из Кремля, возвестившие занятие Москвы французами. Генерал-губернатор имел свое мнение насчет ведения войны и не боялся его отстаивать перед императором, по этой же причине некоторое время не разговаривал с фельдмаршалом Кутузовым, который, по его мнению, приняв единоличное решение о сдаче Москвы неприятелю, обманул его – Ростопчина. Он пользовался глубочайшим авторитетом у простых москвичей, и мудро построенная пропагандистская компания, направленная против французов, дала свои всходы в виде всенародной, а точнее даже – всесословной партизанской войны. Язвительные анти-французские заметки, притчи, реплики, вызывающие взрывы патриотизма у жителей столицы, Ростопчин размещал регулярно в «Московских ведомостях», а также печатал значительное количество их в виде листовок, которые расклеивались по всей Москве, но которые мы, увы, оценить по достоинству уже не сможем ввиду отсутствия полноты картины, создаваемой этими курьезными типографскими изделиями.
   Вот эти-то листочки и держал я сейчас в руках.

3

   Антикварный мир чем-то иногда напоминает английское уголовное право: отыскивается в судебной практике исторический прецедент, схожий с рассматриваемой ситуацией. Отсутствие оного может поставить Фемиду в тупик.
   В сходной ситуации оказался и я, делая первые попытки реализовать двадцать три ростопчинские афиши, владельцем которых стал.
   Каково же было мое удивление, когда ни государственные хранилища, ни коллекционеры, ни самые серьезные букинистические дилеры не проявили никакого интереса к моей находке. Никакого! Если библиотеки и музеи говорили, что у них нет денег, – хотя ни о каких деньгах речи пока еще и не шло – то реакция книжников была удивительно однообразна: что это такое и кому это надо? Мой друг Лука, на тот момент совладелец одного из самых шикарных антикварных салонов Европы, а по авторитетности – один из самых уважаемых букинистов столицы, очень терпеливо выслушивал мои объяснения и комментарии, пока наконец не оборвал меня:
   – А ты хоть знаешь, сколько это стоит?
   – Нет!
   – А сколько денег просить?
   – Не знаю!
   – А чего же ты от меня хочешь?
   – Узнай: сколько это стоит?
   – Этого не знает никто. Вещь стоит столько, сколько за нее платят. Так вот: за эти афиши никто за последние сто лет денег не платил. И поэтому никто не знает, сколько они стоят. Это – как с «мертвыми душами» Гоголя. Ты уже сколько с ними бегаешь, а тебе даже по сто долларов за них не предложили. А ведь ты, я думаю, сам дороже заплатил?
   – Ну, ведь есть же люди, которые собирают все о Москве. У тебя есть знакомые в окружении Лужкова. Они могут это купить для подарка в какой-нибудь музей или…
   – Я все это знаю и понимаю лучше тебя, – оборвал меня Лука. – Позвони через неделю.
   Но ни через неделю, ни через год я продать этот набор ростопчинских афиш так и не смог. Видимо, любое хорошее дело требует отлежки. И все со временем образовалось само собой. Образовалась бизнес-дама, которой надо было сделать подарок правительству Москвы или что-то вроде этого – я не очень хорошо разобрался! Но то что дама деньги дома не считает, а палкой меряет, это я понял точно. О цене она не спрашивала – сказала: «Надо!» Поэтому я и не стеснялся: себя тоже надо уважать. Но, как последний поцелуй на прощание, решил я на память сделать со своих реликвий ксерокопии. Принтеры в те времена в каждой комнате не стояли, и я постоянно пользовался услугами некоего Рема Ивановича, который в соседнем солидном бизнес-центре работал на «реме». Так в допотопные времена называлась множительная офисная техника.
   Рем Иванович был не такой, как все, точнее, «с приветом». Не женатый, он приехал к нам в город то ли из Киргизии, то ли из Молдавии уже в постперестроечные времена. Жил он в хорошей сталинской двухкомнатной квартире с двумя старухами: сумасшедшей матерью и сумасшедшей теткой. От этого ежедневного плотного общения он и сам стал чуть-чуть напоминать ненормального. На работу с утра приходил не бритый, но в течение дня обязательно успевал побриться и обязательно успевал выпить – такой тихий пьяница, хотя не алкоголик. Он всегда нуждался в деньгах и всегда хотел немного подработать, но только немного!
   Я отнес папку со своими афишками к Рему Ивановичу и попросил его, отложив все дела, срочно сделать для меня копии. Я заплатил ему сразу, и Рем Иванович уважительно и предупредительно сказал, что сам занесет мне работу в кабинет, как только сделает. Что произошло дальше: был ли тут чей-то умысел или стечение случайностей – я не понял, но через два дня моя бизнес-дама и благодетельница позвонила из Москвы и сообщила, что ей передали двадцать две афиши вместо обещанных двадцати трех. Я был обескуражен и предложил вернуть деньги. Но, как я уже заметил раньше, деньги ее не интересовали, по крайней мере в тех суммах, которыми обычно оперировал я.
   У меня в руках были именно двадцать три ксерокопии.

4

   Прошло несколько лет.
   Мой друг Лев Николаевич купил квартиру и, прежде чем делать в ней перепланировку и ремонт, пригласил меня – посоветоваться. Купил он ее по-смешному, как бы по случаю. Залил он соседа нижнего. Неприятно, конечно, но что делать: пошел договариваться, пообещал ремонт сделать. И вдруг что-то его кольнуло: дочка на выданье, и квартира хорошая. Возьми он да ляпни пострадавшему соседу: «А продайте мне квартиру?» Знал Лев Николаевич, что нижний сосед с год назад похоронил мать и тяжко как-то жил последнее время. Вот так и купил.
   Квартира была пустая. Мебель вся вывезена, потолки в подтеках, паркет вспученный, со стен обои ободраны, кое-где газетами оклеены: к ремонту подготовлены. На кухне – тоже все газетами…
   – А ты здесь моющимися обоями хочешь? – спросил я друга.
   – Да нет – я кухню плиткой буду делать. Да и вообще я все перегородки выламывать буду. Это Рем к ремонту готовился, а я его опередил.
   – Кто-кто? – переспросил я Льва Николаевича.
   – Рем Иванович, сосед мой, хозяин бывший.
   Я с удивлением смотрел на кухонную стену. Как бы подготовленная под обои, она вся была оклеенная старыми газетами, и старой желтой заплатой среди них, намертво успокоенная добротным домашним клейстером, зияла двадцать третья ростопчинская афишка.
   От главнокомандующего в Москве
   Здесь мне поручено от ГОСУДАРЯ было зделать большой шар, на котором 50 человек полетит, куда захотят, и по ветру и против ветру; а что от него будет узнаете и порадуетесь; естьли погода будет хороша, то завтра, или после завтра ко мне будет маленький шар для пробы. Я вам заявляю, чтоб вы, увидя его, не подумали, что это от злодея, а он зделан к его вреду и погибели.
   Генерал Платов, по приказанию ГОСУДАРЯ, и думая, что ЕГО ИМПЕРАТОРСКО ВЕЛИЧЕСТВО уже в Москве, приехал сюда прямо ко мне и едет после обеда обратно в армию и поспеет к баталии, чтоб там петь благодарный молебен и Тебя Бога хвалим!
   Почти через двести лет эту выцветшую четвертушку листа бумаги постигла участь, к которой она была готова с рождения: смотреть на читателя со стены.
 

VIII. Борода

   Праздников у русского человека много. Сено убрали – праздник, свинью закололи – тоже праздник, крышу залатали – праздник, забор покрасили – совсем праздник. Только вот праздник или повод? Поводов много. А то уже и юбилеями стали называть. Пятьдесят пять лет мужику – юбилей. Смешно!
   После одного из таких юбилеев я зашел в гости к известному и уважаемому в городе книжнику Николаю Михайловичу Юркову, а попросту к Бороде. Еще в коридоре, встречая меня, он одергивал шестилетнего внука, приехавшего погостить к нему из Москвы, прогоняя его в комнату. Внук не отставал.
   – Дед, ты почему не получил юбилейную медаль? Тебе почему не дали?
   – Мишка! У тебя есть два Георгия, два Боевого Красного Знамени. На фига тебе какая-то юбилейная медаль «Тридцать лет Победы над фашизмом»! Смешно даже рядом вешать.
   Ошарашенный этим диалогом, я, войдя в кабинет, первым делом спросил у Николая Михайловича о его наградах. И вот что он мне рассказал.
   – Я на самолетах начал летать еще в мирное время, до немецкой войны. А война началась – оказался в пехоте. На самолетах офицеры летали. Шесть раз в штыковую атаку ходил. А что такое штыковая – в живых оставались либо немцы, либо мы. Не знаю, как там у немцев, а нашим, выжившим после штыковой, давали солдатского Георгия. Только после революции на самолет сел. В 1918-м я получил свой первый Боевого Красного Знамени, раньше Блюхера, хотя у него № 1, а у меня № 15. Ему эта награда на Дальний Восток когда еще дошла, а я здесь – в Питере. Потопил я английское транспортное судно «Минитмен» с десантом в пять тысяч человек в трех километрах от Кронштадта. Случайно его заметил и уложил в него все десять бомб. Ну, бомбы, естественно, руками бросал. Так все десять в несколько заходов и уложил точненько от носа до кормы. Радостный, летаю над горящим кораблем, по палубе англичане бегают, стреляют в меня из винтовок, из пулеметов – тут я опомнился, руку в бензобак сунул, а там горючего с гулькин хрен. Потянул я к берегу, но не долетел метров двести, плюхнулся в море на отмель. Сижу верхом на фюзеляже. Тут наши на катере береговой охраны – заметили, зацепили, вытащили на берег. В самолете больше пятидесяти пробоин, а на мне ни царапины. Вот моя первая советская награда. Да заметка из газеты у меня сохранилась.
   Потом был я командующим военно-воздушными силами Польского фронта. С Тухачевским по очереди на одной койке спали. Все военно-воздушные силы – шесть самолетов. На разведку сам летал. Мороз – минус десять. Пролетишь вдоль фронта туда двадцать километров да назад двадцать, весь замерзнешь, руки от штурвала оторвать сил нет. Крикнешь ординарцу: «Васька, вынимай!» Они меня в сидячем положении в воду, в бочку; бочку на костер и отогревают. Потом мы стали переоборудовать бомбардировщики «Илья Муромец» в гражданские самолеты. Я был командиром экипажа первого испытательного полета. И в первом полете – ерунда. Сели мы в семи километрах за границей, в Польше, в лесу. Взял я два маузера, пришел в ближайшую деревню, согнал семьдесят мужиков с топорами – они и просеку к границе прорубили, и самолет на веревках на нашу территорию вытащили. Это уже в 21-м году – мой второй орден.