Клыч был один в комнате, но он громко спросил:
   – Как я скажу об этом матери?
   Но ведь все равно придется сказать, ведь все равно она узнает – не сегодня, так завтра. Клыч расправил листок и стал читать.
   Через несколько часов он шел по дороге в аул. Год минул с тех пор, как по этой самой дороге, только в обратном направлении, он шел вместе с Берды. После прощания с матерью тот сказал:
   – А теперь пойдем, Клыч.
   И они пошли.
   – Оглянись, – сказал Клыч, – она все еще стоит.
   Брат качнул головой:
   – Не надо.
   Ему грустно было оглядываться. Клыч понимал это. Там, далеко позади, среди маленьких стен аула стояла мать. Два дня Берды пробыл дома, приехав из офицерской школы. Теперь он возвращался в город, чтобы следовать дальше по назначению.
   – Оглянись, Берды, – сказал Клыч.
   Берды оглянулся.
   – Бедная, – сказал он тихо, – бедная.
   Он постоял некоторое время. На его плече тонко развевалась красная ниточка.
   – Что это? – спросил Клыч.
   – От ее платка, – ответил Берды, – когда прощались...
   Они пошли дальше, и уже оставалось совсем немного идти до моста. Когда они были мальчиками, они дальше моста никогда не уходили. Это была граница детства. Бурый от окаменевшей грязи мост над старой дорогой. Клыч взглянул на брата: смотрит ли он на мост.
   – Если я быстро побегу... – сказал вдруг Берды и побежал в сторону аула так быстро, что Клыч даже не успел остановить его. Потом он видел, как мать спешила навстречу Берды, как трудно двигались ее колени под красной одеждой. Вдруг она упала, и Клыч подумал, что она умерла. Нет. Берды поднимает ее, и они идут... У Клыча от печали разрывалось сердце, и он отвернулся. Он один пошел по дороге. На мосту он остановился, чтобы подождать Берды. Он смотрел сверху на старую дорогу, глухо поросшую колючкой. Когда Берды вернулся и они пошли рядом, Клыч увидел на гимнастерке брата песок, который осел на него, когда он поднимал мать.
   Отношения между братьями обычно бывают грубоваты, нежность обычно скрывается. Но брат есть брат. Это тот парень – брат, который и после долгой разлуки поймет тебя с полуслова, перемигнется с тобой, спросит про давно забытое, смешное, близкое только тебе и ему. Брат смотрит на тебя молча, когда ты окружен людьми, и ты знаешь, что он тревожится о твоих словах и поступках. Он хочет, чтобы ты не уронил себя даже на том пути, который, может быть, непонятен ему. Окончив разговор с людьми, ты вдруг увидишь, что брат удовлетворенно складывает на груди руки. Брат печется о твоей чести. Вот что неповторимо...
   Хорошо иметь брата. Он вдруг приходит вечером, приятно накормить его и дать ночлег. Его присутствие никогда не мешает. Ты продолжаешь заниматься своим делом и, может быть, только спросишь его, посмотрев из-за лампы:
   – Что ты там ищешь?
   – Соль.
   – Она там.
   – Ага!
   Когда ты встаешь из-за стола, закончив работу, брат уже спит; посмотрев на его лицо, ты с нежностью думаешь о том, что он похож на мать.
   – К ней нельзя?
   – Нет.
   – Почему?
   – Она заснула.
   Клыч стоял в растерянности. Он даже не сразу понял, кто эта женщина в белом халате, которая не позволяет ему видеть мать. Ах да, это врач, Мария Павловна. Правда, она недавно в колхозе. Но ведь он уже несколько раз говорил с ней!
   – Где она? – спросил Клыч.
   – У меня, – сказала Мария Павловна.
   – У вас?
   – Вы не волнуйтесь. Ведь мы ее оставили здесь. Если бы опасность...
   – Да, да, – согласился Клыч. Мария Павловна уже сказала ему, что обожжены только рука и плечо. Клыч спросил:
   – Где это у вас?
   Тут же он вспомнил, что в коридоре, недалеко от конторы, есть комната, где живет Мария Павловна. Очевидно, там и лежит сейчас мать.
   – Вне опасности? – спросил Клыч.
   – Рука и плечо, – повторила Мария Павловна.
   Клыч улыбнулся ей.
   – Вы извините, что я спрашиваю, это потому, что...
   – Ну еще бы, – сказала Мария Павловна, – вполне естественно.
   – Вас зовут Мария Павловна?
   – Мария Павловна.
   – Мне показалось, что я забыл.
   Мария Павловна сказала Клычу, что он хорошо говорит по-русски. Он хотел объяснить почему.
   – Я учился в Москве, – начал он.
   Оказалось, Мария Павловна знает об этом.
   – Откуда? – спросил Клыч.
   – Ваша мама сказала.
   Вокруг толпились колхозницы, старые и молодые. Некоторые были знакомы Клычу, других он не знал. Вот старая Аманбиби, вот Огульдавлет, у которой тоже сын на фронте, вот Карага с косами... Одни женщины, мужчин нет. Вот только Назар стоит, кузнец. Ну, это старик.
   – Салам! – сказал кузнец, увидев, что Клыч смотрит на него.
   – Салам! – ответил Клыч.
   – Твоей матери награду дадут! – сказал кузнец.
   Все оживились.
   – Конечно, дадут. Это уже известно; об этом говорил председатель.
   Стали обсуждать, сколько сгорело бы хлопка, если бы мать Клыча не сделала того, что она сделала. А что она сделала, Клыч не представлял себе точно, потому что, спрашивая об этом, он уже переставал слушать. Он видел желтые языки пламени, охватывающие его мать, и эта картина отнимала у мира все краски и звуки. Тушила горящий хлопок? Вытаскивала из пламени мешки?
   – Как же это случилось? – спросил Клыч в десятый раз.
   И в десятый раз со всех сторон ему стали рассказывать о том, как загорелся хлопок. Опять слушал Клыч о какой-то лампе, которую уронил беззубый Овез.
   – Я бы этого беззубого... – сказал Клыч и сжал кулак.
   – Нет, нет! – воскликнула одна из девушек, как бы испугавшись за беззубого. – Он так плакал, он так плакал...
   И все засмеялись, потому что девушка смешно показала, как плакал беззубый. Засмеялся и Клыч. Всем стало приятно, что Клыч тоже смеется.
   – Вы только подумайте, – начал Клыч, обращаясь к Марии Павловне. – Вы только подумайте...
   Он замолчал.
   – Нет, ничего, – сказал он.
   – А что вы хотели сказать?
   – Я хотел сказать... Нет, ничего.
   Он хотел сказать, что он гордится своим народом, но он подумал, что эта фраза, сказанная без связи со всеми теми мыслями, которые переполняли его, покажется общей.
   – Значит, теперь она спит? – спросил Клыч.
   – Спит! – сказала Мария Павловна.
   Стало тихо. И все повернулись в сторону коридора, как бы прислушиваясь. И едва только шевельнулась тень Марии Павловны, как тотчас же толпа расступилась, как бы одобряя ее намерение пойти к пострадавшей.
   – Сейчас, – сказала Мария Павловна, оглянувшись на Клыча.
   Он кивнул ей головой.
   Через несколько минут она вернулась.
   – Идемте... Она вас хочет видеть.
   Он остановился на пороге.
   Ему показалось, что она сделала движение навстречу ему и что бинты помешали ей. Он никогда не видел ее окруженной такой белизной. До самого пола доставала простыня, которой она была покрыта. Также и лоб ее покрывал протянувшийся во всю ширину подушки белый плат.
   Он ужаснулся, подумав, что и голову ее охватывало пламя.
   – Нет, это лед, – прошептала Мария Павловна, угадав его мысли.
   – Тебе больно? – спросил Клыч.
   – Нет.
   Ее глаза повернулись в сторону, где стояла Мария Павловна, и Клыч понял, что это благодарный взгляд, как бы говоривший: «Мне не больно, потому что мне помогла эта хорошая женщина».
   – Подойдите к ней.
   Клыч безотчетно шагнул вперед и потом уже не помнил, как стал на колени перед постелью и положил голову на ладонь матери. Неуловимый запах шел от этой ладони, и, вдыхая его, Клыч видел солнечные пятна у порога кибитки, себя и брата, ожидающими, пока мать снимет с огня обед, старое колесо в углу... «Это запах труда», – подумал Клыч. Ладонь шевельнулась, и Клыч поднял голову. Тогда мать провела рукой по его волосам.
   Она стала гладить его голову; и по движениям ее руки, спокойным и одинаковым, он понял, что она глубоко задумалась. И такая сила исходила от ее задумчивости, что если бы она спросила сейчас о Берды, то Клыч не скрыл бы от нее правды. Он был уверен, что она стойко выслушает горестную весть. И она спросила:
   – Берды не вернется?
   – Не вернется, – сказал Клыч.
   Арба бросала тень на белую стену. Клыч посмотрел на солнце.
   – Уже сентябрь, – сказал он, увидев Марию Павловну, которая появилась на крыльце. И ее привлекла тень арбы на белой стене. Она смотрела туда, сходя с крыльца, и потом тоже посмотрела на солнце.
   – А где председатель? – спросил Клыч.
   – В конторе.
   Клыча радовало, что он поедет в город вместе с председателем. Мальчик привел коня и стал запрягать. Конь был белый, почти голубой в свете утра. Когда мальчик откатил арбу, оказалось, что под стеной спала собака. Это рассмешило Марию Павловну.
   – А как эти цветы называются? – спросила она. Клыч не знал.
   – Мальвы.
   Несколько лиловых и синих мальв цвело у края стены.
   – Мальвы, – повторила Мария Павловна. – Наверно, есть и туркменское слово.
   Вышел председатель.
   Он был в синем костюме, с орденом Ленина на груди, в папахе, высокий, бритый, старый, гордый. Он посмотрел издали на коня, сразу пошел туда и начал что-то поправлять, стоя против головы коня. Клыч думал, что сейчас они и поедут. Но председатель пошел по дорожке между строениями и остановился возле мастерской. Бородатый мастер, занятый паянием у порога, встал. От его щипцов поднимался дрожащий пар, и, глядя в том направлении, Клыч видел поля и даль, как бы текущими сверху.
   – Он помнит меня мальчиком, – сказал Клыч. Ему очень хотелось рассказать Марии Павловне о том, как председатель пришел слушать Клыча, когда он защищал диссертацию. Но он не стал рассказывать, так как она могла подумать, что он хвастался своей ученой степенью кандидата исторических наук.
   Председатель вернулся. Они сели на арбу, председатель взял вожжи.
   – Якши! – сказал мальчик.
   И Мария Павловна сказала:
   – Якши!
   Клыч спросил:
   – Поправится мама?
   – Поправится, приезжайте.
   – Якши!
   – Якши!
   Они тронулись, и мальчик отошел в сторону и смотрел с таким видом, точно хотел проверить, правильно ли отъезжают.
   Оба молчали. Клыч и председатель. На мосту конь убавил ходу, потом они выехали на прямую дорогу.
   То и дело встречались проезжие и прохожие. Шли поодиночке и группами.
   Солнце освещало их красочные одежды, отягощенные пылью и сохнущим потом. Они проходили с веселым говором, и были видны их крепкие пальцы на рукоятях инструментов. Люди шли побеждать пустыню. Растущие очертания новой мощной стройки виднелись вдали, среди отблесков огня и солнца. Скоро там заиграют отблески воды, которая так нужна туркменам.
   Вся дорога жила этим движением идущих на работу и возвращающихся с работы людей. Их брат в золотой одежде воина лежал в могиле, которую выкопали для него боевые товарищи.
   – Я знаю, что я должен сделать, Берды! – беззвучно произнес Клыч.
   И человек, которого он уважал больше всех знакомых ему людей, старый крестьянин, державший в руках вожжи, строгий наставник и друг, услышал его мысли.
   – Ты должен написать историю туркмен, – сказал председатель.
   Он смотрел вдаль на дорогу.
   – Пусть это будет книга о славе, к которой привели нас русские братья.
   1948

ИВОЛГА

   Вдруг раздался голос птицы, заставивший меня остановиться. Я сбегала по тропинке и остановилась посреди кустов, которые были выше меня ростом, так что Порфирий Антоныч не мог меня увидеть.
   – Где ты?
   – Я тут.
   – Где?
   Я подняла руку с кувшином, сама удивившись тому, как он блеснул. Порфирия Антоныча я покинула у порога избушки, и, как видно, там он и услышал это пение. Теперь он бежал ко мне, придерживая очки.
   – Ты слышала?
   – Да!
   – Что это, а? Опять... Слышишь?
   Птица повторяла колено. Порфирий Антоныч, блестя очками, смотрел в чащу дерева. Певчие птицы такие маленькие, что их нельзя увидеть, хотя иногда и кажется, что видишь вертящуюся во все стороны головку.
   – Это поразительно! На что похоже? А? На что? Тише...
   Она опять запела, и это было похоже на то, как будто в листве покачивался маленький челнок. Тут был и звук пустоты, и звук ветра, и звук дерева.
   – Что же это за птица?
   – Не знаю!
   – То, что ты не знаешь, это ничего, а вот что я, старик...
   Пение раздалось в другом месте. Теперь уже внизу, куда сбегала тропинка.
   – Перелетела или это другая?
   Она запела еще дальше.
   – Перелетела!
   Еще дальше. Там плыла румяная в лучах солнца сосна. Кажется, что они плывут, но это плывут облака.
   – А в школе считалось, что я все знаю! Помнишь? «Порфирий Антоныч все знает». А я даже не знал, какие у нас поют птицы! Правда, когда человек всю жизнь прожил в городе... Да, но ты бежала за водой!
   Порфирий Антоныч посмотрел на меня округлившимися глазами, как он делал это в школе, когда сердился:
   – Беги!
   И я побежала. Еще несколько раз слышалось пение, и я оглядывалась на Порфирия Антоныча. Он мне кивал, давая понять, что тоже слушает, а когда я оглянулась в последний раз, то увидела, что Порфирий Антоныч снял очки и вытирает глаза платком.
   Я не видела, как они появились. Когда я вернулась с наполненным кувшином, они уже стояли возле избушки. Восемь бойцов, как я потом подсчитала.
   В первую минуту я даже подумала, что это игра света. Солнечные пятна двигались по их плечам и каскам, но я решила, что это моя страстная мечта дорисовывает эти плечи и каски и что на самом деле ничего нет передо мной, кроме кустов и солнечного света. Я знала, что Красная Армия отступает с боями, но при слове «отступление» трудно было не подумать о расставании надолго. Могла ли я допустить, что вдруг увижу наших бойцов? Все ликовало во мне, и с тем большей горечью я ожидала, что видение исчезнет.
   Я разняла кусты и шагнула. Порфирий Антоныч что-то сказал мне, чего я не услышала, и протянул руку. Я поняла, что нужно отдать кувшин, и отдала. Много голубых глаз посмотрело в мою сторону. И мне показалось, что они смотрят сквозь дым. Я не знала, что они выдержали несколько боев, так как вырвались из окружения, но я видела, что они смотрят сквозь дым...
   Как ведет себя девочка в порыве радости? Она всплескивает руками, подпрыгивает... Вероятно, я все это и проделала бы, если бы Порфирий Антоныч сразу не взял меня за руку и не притянул к себе:
   – Стой смирно!
   Может быть, он и не произнес этого, но я замерла, почти приникнув к нему. Моя рука осталась в его руке, и он вместе со своей рукой поднял и мою и остановил на ремне возле сердца.
   По этому движению я поняла, что я должна смотреть на что-то, на что сейчас смотрит и он. И только когда кувшин, который переходил из рук в руки, остановился в ладонях одного из бойцов и этот боец, став на колено, нагнулся над травой, я увидела то, на что смотрел Порфирий Антоныч: под деревом лежал девятый боец.
   – Пулеметчик, – прошептал Порфирий Антоныч. – Рука, видишь?
   Рука раненого лежала на груди, и это была рука черная, как рука рабочего, в масле, блестящая от масла. Как видно, этот пулеметчик хорошо поработал...
   Так вот для кого я набирала воду! Но как трудно было этой доброй и веселой воде, вокруг которой только что летали бабочки, делать свое простое дело! Раненый ловил струю, но она проливалась... Я почувствовала, как пальцы Порфирия Антоныча сжали мою руку. Это был мой учитель, который всегда хотел, чтобы я понимала смысл того, что я вижу. И теперь он как бы спрашивал меня: понимаю ли я? В ответ я прижалась к его локтю, и Порфирий Антоныч, наверное, почувствовал, что я киваю головой. Да, я поняла... Я поняла, что перед лицом страданий солдата не велика цена жалости. Мало только жалеть его. Еще нужна клятва! Еще нужно поклясться ему, что и ты, если это понадобится, не станешь щадить своей жизни!
   – Балашев, – сказал вдруг тот, который поил, – гляди... А! Гляди, что в лесах творится! И стар и мал... Гляди, девочка в партизанах! А? И старик!
   – Мы... мы только сторожим избушку, – сказал Порфирий Антоныч. – Явочное место, и мы...
   Порфирий Антоныч даже развел руками:
   – Скажи, что мы только сторожим избушку!
   И я сказала, что мы только сторожим избушку. Но те двое не слушали. Раненый смотрел на нас, улыбаясь, а товарищ его радовался, что он улыбается. И чтобы улыбка эта не исчезала, он стал хохотать.
   – Гляди, гранаты! У старика-то... А? Граната! А девочка... Гляди! А?
   У меня не было гранат, я была обыкновенная девочка в юбке и в кофте, в которой ходила в школу, но ему уже казалось, что и мой вид отличается чем-то воинственным.
   – А, Балашев? Нет, ты гляди... Девочка, а? Ну, брат, мы тебя на таких людей оставляем, что... – он потряс кулаком. – Верно, товарищ старшина?
   – Пошли, – сказал тот, кого назвали старшиной.
   Он шагнул к раненому, как видно для того, чтобы попрощаться.
   – Балашев, – начал он и вдруг позвал вполголоса, как зовут спящего: – Балашев!
   Я не видела, что происходит под деревом, потому что огромная фигура старшины стояла впереди меня. Я только видела руку раненого, которая лежала теперь в траве, ладонью вверх.
   – Балашев! – позвал старшина еще тише.
   Рука поднялась над травой, и старшина, гремя плащом, ринулся к ней. Теперь я могла увидеть раненого, но я закрыла глаза: я испугалась, что увижу картину смерти.
   – Во как поет, – сказал раненый. – Во как...
   Я открыла глаза и встретилась с его взглядом. Этот взгляд вернулся с вершин деревьев, где только что пропела птица, и теперь улыбался мне.
   – Иволга, – произнес раненый с нежностью.
   Он опять стал смотреть вдаль. Птица перестала петь, а он все смотрел, все смотрел, все смотрел.
   1947

ВОСПОМИНАНИЕ

   Мать девочки заснула, а девочка ходила по вагону и разговаривала с пассажирами. Вот она подошла и ко мне.
   Я стоял возле окна.
   Волосы девочки осветились светом дня. За окном летело огромное пространство Казахстана, летело на юг, так как мы поднимались к северу.
   – Это что? – спросила девочка.
   – О чем ты спрашиваешь?
   – Вот...
   Она уперла палец в стекло, указывая на бегущие вместе с горизонтом очертания строений.
   – Станция.
   – Станция?
   – Да. Мы сейчас к ней подъедем.
   – Надо будить маму?
   – Не знаю... А зачем ее будить?
   Оказалось, что мать обещала купить ей яблоко. Такой же свет дня освещал волосы матери, спавшей у противоположного окна.
   – Не надо будить маму, – сказал я, – я тебе куплю яблоко.
   – Хорошо.
   – Вы возвращаетесь в Москву?
   – Да... С мамой...
   – Папа на войне?
   – На войне. Он капитан артиллерии... Сейчас я вам покажу.
   Она показала мне фотографическую карточку, которую вынула из маленького портфельчика, лежавшего возле мамы. На карточке они были сняты вдвоем – капитан артиллерии и его дочь. Я думал, что увижу именно капитана артиллерии, но увидел молодого человека в белой рубашке, как видно, только что остригшегося. Девочка представляла собой сплошную улыбку, как это почти всегда случается с младенцами, когда их фотографируют.
   – Вот видите, – сказала девочка.
   Было еще и третье изображение на фотографии: набалдашник тросточки, высунувшийся между головой девочки и локтем молодого человека. И было понятно, что, перед тем как аппарат щелкнул, женщина, которая сейчас спала в потоке света, весело спросила молодого человека:
   – А зачем тросточка?
   Молодой человек весело ответил:
   – Пускай!
   И тросточка осталась. Я также представил себе, что было, когда они получили карточку у фотографа. Вероятно, они перешли через улицу и поднялись по ступенькам на бульвар. Там они сели на скамью и, несколько стесняясь прохожих, стали рассматривать карточку. И, наверно, кто-то из них сказал:
   – Смотри, и тросточка получилась.
   Потом они пошли по бульвару, причем дочку, возможно, нес отец. Молодому парню приятно сознавать, что он уже отец ребенка, и он отнимает голубой сверток у матери и несет сам. Вот мать перешла через весеннюю лужу, отражающую розовые дома, и, протянув руку в радужной варежке, ждет мужа, который, ступая с кирпича на кирпич, одновременно смотрит на личико ребенка, вороша вокруг него кружева...
   Я расхвалил карточку, и девочка спрятала ее обратно в портфельчик. Она вернулась к окну и спросила, правда ли то, что я куплю ей яблоко. Я сказал, что сделаю это обязательно. Потом я испытывал счастье, которое охватывает человека, когда он ведет ребенка за руку. Это счастье продолжалось, пока мы выходили из вагона, и чуть было не исчезло, когда мы очутились на перроне: девочке захотелось побежать. Нет, я не отпустил ее. Я сказал, что нельзя девочке бегать по перрону, и маленькая недовольная ручка осталась в моей.
   Едва мы отошли от вагона, как девочке показалось, что она видит по ту сторону поезда ведро с красными яблоками. Мы поднялись на площадку чужого вагона и спустились по ту сторону.
   – Никакого ведра нет, – сказала девочка.
   Мы отправились к голове поезда и, когда обогнули паровоз, увидели огромную толпу. Тут были и пассажиры нашего поезда, и железнодорожники, и местные жители. В толпе был виден листок – не больше тех, на которых пишут объявления. Но это был печатный листок с чернеющим заголовком, это была газета. Не знаю, держал ли его кто-либо в руках, или он был приклеен к стене, – во всяком случае, этот листок как бы стоял в толпе, и его все видели. Он был окружен толпой, станцией, цистернами, горизонтом – маленький, неподвижный листок, рядом с которым стоял матрос, громко читавший то, что на листке было напечатано. Черная шинель, надетая внакидку, сползла с плеча матроса, открыв голубые полосы тельника и марлю бинта. Матрос читал сообщение о капитуляции германской армии. Я не знал, почему эта честь досталась именно матросу. Может быть, самый вид матроса, особенно величественный среди серых просторов этого края, заставил толпу расступиться и пропустить его к листку. Может быть, кто-либо вручил листок матросу, решив, что торжественная весть должна прозвучать из уст как раз этого героя, принадлежащего к легендарному отряду советского воинства. Как бы там ни было, но все собравшиеся, видно, согласились с правильностью того, что сообщение читает именно этот юноша с рассыпавшимися по плечам лентами. Никто его не перебивал, никто не теснился вокруг него, только стоявшая возле него старая женщина, покрытая копотью мастерских, из которых только что вышла, легонько прикасалась кончиками пальцев к рукаву его шинели, как бы желая спросить:
   – Там так написано, сынок? Правда? Так написано?
   – Вот теперь надо разбудить маму! – сказал я. – Бежим!
   И мы побежали по перрону. Девочка опередила меня, и я видел издали, как она карабкалась на площадку. Не успел я подбежать к вагону, как девочка опять появилась на площадке:
   – Нету мамы!
   – Она там!
   И мы побежали обратно. Теперь толпа гудела, и над ней взлетали шапки.
   – Вот мама! – закричала девочка и стрелой понеслась к толпе; тотчас же от толпы отделилось светлое пятно, ставшее через секунду фигурой женщины, распростершей объятия.
   Потом мать прошла мимо меня с дочкой на руках. Она держала ее лицом к себе, скрестив руки на ее икрах. Тяжесть ноши заставила ее идти несколько откинувшись, и поэтому я видел ее лицо особенно открытым. Оно сияло и улыбалось среди пляшущих розанов платка, и я подумал о том, как прекрасна сама победа, если только отблеск ее так чарующ.
   Когда поезд отправился, в нашем вагоне оказались пассажиры из других вагонов. Как видно, взволнованные люди, начавшие разговор в одном месте, переходили в другое, сами того не замечая. До позднего вечера поезд представлял собой движущийся митинг. Вот в нашем вагоне появились три молодых офицера.
   – Плачет, – сказал один из них.
   Мать девочки плакала.
   – Спроси, почему, – сказал другой.
   – Ну как это – почему! – сказал третий. – От радости.
   Тут девочка спросила:
   – Почему ты плачешь?
   И мать сказала:
   – От радости.
   – Вот видишь, – сказал третий офицер и улыбнулся плачущей.
   И она ему улыбнулась сквозь слезы.
   Тут появилась свеча, которую кто-то поставил на край полки. Замерцали ордена офицеров.
   – Как зовут?.. – спросил первый офицер.
   – Меня? – спросила мать.
   – Нет, дочку...
   – Галя...
   – А вас?
   – Таня.
   – Ну, поздравляю вас с победой! – сказал офицер.
   Он шагнул из полумрака и обеих разом обнял и прижал к груди. Чтобы обнять их, он нагнулся, так как они сидели. Обняв, разогнулся и одернул гимнастерку. Звезда ордена Отечественной войны поблескивала на его груди снежными огоньками.
   – Галя и Таня! – сказал он. – Ах вы, дорогие мои!
   Продолжая смотреть на них, он отступил к стене и прислонился. И если бы в вагон не влетели огни приближающейся станции, на которой ему нужно было сходить, то, я думаю, он простоял бы так невесть сколько, дивясь тому, как прекрасны русские имена, и русские лица, и все то родное, за что он сражался.
   1947

В МИРЕ

   Я родился в городе Елисаветграде – некогда Херсонской губернии.
   Кое-какие воспоминания о младенчестве сохранились.
   Поле, поросшее бурьяном, – вернее, не поле, а пустырь позади дома, под его глухой стеной, – сумерки, и в сумерки за каким-то забором, в бурьяне, мальчики жгут спички, горящие разноцветным пламенем.
   Некоторое время думал, что шведские спички – это и есть те спички, которые дают разноцветное пламя. Мечтал впоследствии о таких спичках. Вот, мол, в детстве – помните? – были спички: шведские. Малиновый огонек, зеленый...
   Мальчиков со спичками звали Саша и Сережа. Затем помню фамилию Воронин. Кто он был – забыто. Как будто – сапожник. Туда нельзя было ходить. Тоже по бурьяну ходили.