На одно из заседаний, помнится, в каком-то из конференц-залов живого тогда “Прогресса” я был вынесен с “Штруделем по-венски”. Его разнесли дружно. Но так же дружно в перерыве все помчались в буфет — значит подействовало?..
   На другом получил свое за “Только там, где движутся светила”. Многим казалось, что рассказ перегружен. Миша Ковальчук сделал около девяноста пометок на рукописи, выделяя, на его взгляд, лишнее. А мне кажется, что лучшего я не написал. Это был едва ли не единственный мой рассказ, который я ВИДЕЛ — от начала до конца. Много уже лет спустя несколько раз мучился, встречая людей, которых не мог вспомнить; а они просто были оттуда.
   Дальше поезд начал набирать пары.
   Роман Подольный взял с подачи Вл.Гакова “Книгопродавца” в “Знание–силу”. Он позвонил мне в общежитие вечером и долго эзоповым-эзоповым языком объяснял мне, что надо переделать. Поняв едва ли треть сказанного — уж очень эзопов был язык, я перетрусил и сделал из фразы “глянцевые скулы самого настоящего негра” идиотское “нездешне смуглое лицо”.
   Оказалось, что в главлитовском перечне Чего Нельзя есть и слово “негр” — чуть ли не со времен Московского фестиваля молодежи и студентов. Это и было мое первое из двух столкновений с цензурой.
   Родилась дочка, защитилась диссертация, я переехал в новосибирский Академгородок и стал работать в тамошнем университете. Интересного было много, но я пишу все же больше о фантастике.
   Тогда в Академгородке жил Гена Прашкевич, который и сейчас там живет, и да продолжает он это прекрасное занятие, Давид Константиновский, который теперь, кажется, живет в Москве, и Леонид Треер, с которым я так и не познакомился, хотя очень хотел.
   Гена сделал для меня очень много. Это он меня принял в Городок. Друзей у меня тогда не было, хотя было много знакомых ББЖ. Позже появился умный и добрый, но слабый друг… Пусть ему будет хорошо. Вряд ли мы с ним встретимся снова.
   А Гена принимал меня даже тогда, когда ему самому было паскудно, помогал мне как издатель и просто так. На моих глазах его едва не зачеркнули совсем, но он выстоял. Доставалось ему чаще от тех, кого он ввел в литературу: големы, как правило, оказываются полувоплощенными существами и ненавидят прежде всего своего создателя; но и партийные органы его вниманием не обходили. Дурацкая, чудовищная цензура цеплялась к самым невинным его вещам, его книги драили проволочной щеткой. И все равно он был человеком. Даже когда нас очень талантливо поссорили, он помирился со мной первым. Он познакомил меня с Борей Штерном, приезжавшим к нему в гости, и со многими другими замечательными людьми.
   Июнь 2004 года. Шефаим — чудное местечко между Тель-Авивом и Нетанией. Жаркая (имеется в виду температура воздуха) ночь. В нескольких сотнях метров шумит Средиземное море, а над нами в горячем ветре шелестят пальмы. За нашим столом сидит Райна, культурный атташе Болгарии в Израиле, без пяти минут посол, и с неподдельным интересом слушает мой творческий пересказ истории Гены Прашкевича (надо учесть, что собственный рассказ Прашкевича был еще более творческим) о том, как ему из дали ордена Кирилла и Мефодия… Райна за рулем и потому вина не пьет. Четвертая бутылка чудного местного “пино нуар” заставляет меня горестно допытываться, откуда такая несправедливость, но Райна оправдывается, что она тогда не была даже дипломатом, и мне удается, пока она не сбежала за руль и посредством руля в резиденцию, вырвать у нее обещание, что она теперь непременно поспособствует получению Геной знаменитого ордена Льва и Солн… тьфу, простите, Кирилла и Мефодия.
   Люблю делать добро, да еще приятными усилиями в приятной обстановке.
   Литературная организация региона приняла меня странно. Выбыв из комсомола и потеряв до этого билет, я больше так и не попал ни в одну партию. В партию советских сибирских писателей — тоже. Прежде всего потому, что и не особенно рвался. Потом я услышал от Кира Булычева фразу из совписовского фольклора: “Я уже писатель, так зачем мне быть еще и членом?” Весело; но и это был не мой резон.
   Непреднамеренно я ужасно оскорбил Виталия Зеленского, председателя Новосибирского СП, назвав его по ошибке секретарем. Мне, кажется, было сухо пояснено, что секретари бывают либо на самом верху, либо на самом низу. Или наоборот — председатели наверху… Я не знал, как, впрочем, не знаю и поныне.
   СП, располагавшийся на первом этаже обыкновенного жилого дома, лучше всего описан в Гениной повести “Возьми меня в Калькутте”, равно как и процесс его, Прашкевича, уничтожения. В изрубленном сборнике был и мой рассказ, но сравнивать, конечно, нельзя. Для меня это никаких последствий не имело. Мне даже гонорар заплатили полностью, из чего вывожу, что для режима я опасен не был.
   Потом я несколько раз попадал на всякие тамошние писательские сборища и всякий раз испытывал одновременно несколько чувств. Первое заключалось в том, что по отдельности и в общении это были яркие, интересные и даже талантливые люди.
   Но в писательской куче, пропитанной совсем не литературными соками, они как-то превращались в то, чем быть совсем не стоит. Количество переходило в некое пугающее качество. Второе, горячее чувство родилось именно там и заключалось в том, чтобы написать нечто, сразу отделяющее меня от них, либо ничего никогда не писать больше, чтобы с ними не путали. Второе, увы, удавалось чаще.
   Несмотря на сказанное выше, меня отчасти приняли в стаю. Несколько вещей были напечатаны в “Молодости Сибири” и в “Сибирских огнях” — по тогдашним временам это был очень сильный региональный журнал. Там вышли сборники, в которых я был счастлив участвовать. Гена Прашкевич заткнул парой моих юношеских стихотворений дырку в поэтическом сборничке “Первые строки”. Меня приглашали на заседание “Амальтеи”, новосибирского клуба любителей фантастики. Я познакомился со славным человеком Михаилом Петровичем Михеевым, автором нескольких замечательных приключенческих романов и детективов, отвлекавшимся и на неплохую фантастику. Саша Бачило, только что начавший писать и издавший пару уже хороших рассказов, нашел меня сам — он жил в Академгородке, неподалеку. Толя Шалин, унылый и лопоухий, как и его фантастика, но, в общем, невредный человек, ушедший по страстному желанию печататься из научных сотрудников в редакторы и не успевший натворить много зла. Недолго, но тепло дружил с Витей Старадымовым, поменявшим почтенную профессию инженера-электронщика на рисковый хлеб книжного графика, карикатуриста и иллюстратора фантастики.
   Два года до самого отъезда делал небезынтересную литературную программу на новосибирском телевидении, вызвавшую скандал и негласный запрет обкома партии, и даже участвовал в подготовке очень славного предновогоднего НФ-шоу, начавшего оглушительную телевизионную карьеру Саши Бачило.
   Успел я попасть и на первый Всесоюзный семинар в Малеевке. Участников на него собирали по всему Союзу; были талантливые люди, были разнарядочные графоманы, были просто случайно угодившие; многие даже из талантливых так и не остались в фантастике, вроде Люды Синицыной и Бориса Руденко, но многие пишут до сих пор. Первыми там были и Женя Лукин, и Слава Витман, теперь Логинов, и канувший в неизвестность Валера Цыганов (в Питере на вручении “Странника” мне сказали, что он жив и здоров!..), и Самвел Диланян, и ушедший Боря Штерн, и практически весь Московский семинар, и многие другие, и меня опять обсуждали первым. “Кысмет” [12]
   Нашу группу вел Дмитрий Александрович Биленкин — мир его праху, тому, что было талантливым писателем и журналистом, человеком веселым, умным, наблюдательным и достаточно жестким, чтобы быть добрым…
   Когда мы уже обосновались, то стали происходить непонятные вещи. Невозможно было дозвониться в город и за пределы. Кабель телефонов Дома творчества был запараллелен с воинской частью — возможно, в том и было дело. За неимением серьезных дел бродил с Валентином Берестовым и его женой, чудесной сказочницей и художницей Татьяной Михайловой, по окрестностям, дыша промозглой осенью и жадно расспрашивая их обо всем — о хорезмских раскопках, о Николае Ушакове, о Заболоцком, о Маршаке, о Корнее Чуковском, о… обо всех, кого я уже никогда не увижу. Их обоих — тоже.
   Я уже сказал, что не разбираюсь в политике. Поэтому на следующий день мне было важнее то, что на меня нападали и за “Только там…”, и за “Портрет с коляской”. Огрызаться я уже научился. Но меня хвалили — за “Только там…” и убивали за “Портрет с коляской”. Вот все уже кончилось. Дмитрий Александрыч произнес итоговое слово, где, как всегда, выловил лучшее из всех оценок и добавил то, чего не заметил никто. Все отдулись, выкусали шерсть из-под когтей и начали мирно переговариваться. Я стоял у окна и уже собрался сесть, когда вошла Нина Матвеевна Беркова. Кругленькая, улыбчивая, всегда посвечивающая глазками, сейчас она была серьезна.
   “Товарищи, — сказала она. — В жизни нашей страны произошло важное и трагическое событие. Скончался Леонид Ильич Брежнев”.
   Мы встали — кто ошарашенно, кто слегка развязно. Я уже стоял и чувствовал что-то, чего пока словами не определил.
   “Мне кажется, — добавила Нина Матвеевна, приличествующе помолчав, — достойнее всего в такой ситуации будет, если каждый будет продолжать делать свое дело…”
   Она вышла.
   Первым среагировал Самвел Диланян. Умница, полный тезка Сэмюэла Дилэни, автор прекрасной пародии на Рэя Брэдбери, великолепный абсурдист — где-то он сейчас? — он заспешил к окну, якобы собираясь курить. А по дороге он оглушительным шепотом сказал мне:
   “Твой малчик всэ-таки убил прэзидэнта!..”
   Тут я и понял, чего я не понимал. Но для этого надо пересказывать “Портрет с коляской”, а я его давным-давно разлюбил. Словом, произошло сцепление реальности с фантастическим сюжетом.
   Не знаю, каким образом слух о моем виртуальном покушении прошел по Малеевке. Но несколько писателей и особенно их жен отлавливали меня в коридорах и столовой и жарким шепотом объясняли, что у меня установилась связь с тем местом, где формируются явления, и чтобы я был осторожен… Я клятвенно обещал быть осторожнее с этим местом и сдержал клятву. А в том, что кто-то из генералов уронил гроб, я, ей-богу, не виноват. Вот уж этого я не писал.
   ББЖ выдернула меня со второй недели семинара, поэтому полноценным свидетелем я считаться не могу.
   Однако там я впервые прочитал ленинградцев.
   Познакомился я с ними еще раньше. Миша Ковальчук отвез несколько моих рукописей на заседание семинара Бориса Стругацкого, и меня заочно обсудили. Подробнейший протокол был мне переслан с комментариями Феликса Суркиса, бывшего тогда старостой семинара: он деликатно утешал меня, что не самые высокие оценки получали и признанные классики… Честно говоря, я не переживал. Мне казалось, что они неправы.
   Но в стылой, ледяной Малеевке я прочитал несколько привезенных туда вещей Славы Рыбакова, что-то из малых вещей Логинова и — “Ворон” Андрея Столярова. Впечатление было оглушительным.
   Табак я переношу очень плохо, поэтому на дымных посиделках долго не выдерживал. Сбегал к себе и укладывался читать рукописи. В полутьме, практически под одеялом, как в детстве (было очень холодно), я разбирал слепую третью копию на желтой “газетке”, и каждое прочитанное слово начинало вдруг светиться. До сих пор считаю, что это одна из лучших вещей, написанных о литературе и ее магии. К сожалению, Андрей потом никогда не публиковал тот список. Но и напечатанные хороши; просто в этом варианте было несколько эпизодов, написанных в совершенно уникальном строе, смеси фарса и трагедии…
   Очень интересными оказались и рассказы Феликса Суркиса, особенно один, варьирующий миф о Галатее и Пигмалионе, где старый Пигмалион умирает, а медленно живущая Галатея находит его могилу и остается с нею, очаровательная, со множеством загадок фэнтези о девочке-сове и многое другое. Судьба к Феликсу оказалась жестока. Или он к ней? Он поменял литературу на бизнес, а бизнес, похоже, был ему противопоказан.
   Лукин, “худой и молодой”, писавший в соавторстве с женой, привез несколько вещей, но лучше всего запомнилась “Каникулы и фотограф”, одна из редких тогда юмористических НФ-повестей. Несмотря на вполне понятные конъюнктурные моменты, она была написана очень мастеровито, нигде не провисала и вспыхивала неожиданным и забавным финалом.
   Очень и очень интересна была Марина Бернацкая, журналистка из Калуги… Нам удалось даже напечатать один из ее рассказов, “В селе за рекою”, остальные ее вещи, не менее и даже более яркие, к сожалению, остались за кадром… Евгений Сыч, написавший очень интересную повесть по антуражу семинара, довольно жестоко прошелся в ней по Марине, непонятно почему его невзлюбившей. Она фантастически умела ссориться — характер был тяжеловат. Не знаю, была ли напечатана ее отличная полуфантастическая повесть “Теория и практика глобальных катастроф”, где в том числе исследовался и феномен культа Циолковского.
   (На одно из так называемых Циолковских чтений мы ездили практически всем семинаром. До Калуги добирались электричкой, причем вся компания зверски резалась в преферанс. Я в карты не играю, а в преферанс особенно, но смотреть на это и слушать преферансный фольклор было жутко интересно: чувствовал себя марсианином, которого забросили на Землю, но маленько недоучили русскому. Честно говоря, Циолковский меня никогда особенно не интересовал, и до сих пор я не попытался выяснить для себя, кем же он был на самом деле — продуктом советского мифотворчества, этаким Лысенко от космонавтики или взаправду домодельным гением. Даже сейчас, читая обстоятельную и ядовитую статью В.Березина, так и не въехал до конца. А как фантаста я его воспринимаю исключительно в силу академической добросовестности. Больше всего мне хотелось посмотреть на Калугу, ставшую к тому же фоном для новой экранизации повести Кира Булычева “Марсианское зелье”.
   Размещали нас у друзей и знакомых, и огромное количество народу было засунуто в однокомнатную квартиру Марины. Опять-таки топологическая загадка. Но после того, как в молодости мы танцевали большой компанией в меньшей комнате двухкомнатной панельки, я уже ничему не удивляюсь. Не тем занимается наука физика, нет, не тем.)
   Но Малеевка оказалась лично для меня еще и островом сокровищ. То, что меня тяготило в Академгородке, начало сразу же благодетельно облегчаться тем громадным количеством писем, которые я писал и получал… Это было так здорово. Ну какой интернет сравнится с тем, как разрывается клапан конверта, окантованного упоительной красно-синей полоской, и с тем, что внутри, исписанным почерком, в котором узнаешь друга…
   Удивительные письма с карикатурами, стихами и песенками писал тогда Женя Лукин. Белка, царство ей небесное, либо приписывала крупным и как бы улыбающимся почерком (Женька писал каким-то дивным полууставом или печатал) и тоже очень часто вписывала стихи. Чаще всего это была желтая, так называемая потребительская бумага. А еще Женя любил писать на газетном срыве, которого у него, в те поры выпускающего “Волгоградской правды”, было до фига. Многие свои тогдашние вещи он писал в самодельной тетради, стопе этого самого срыва, зажатого меж двух металлических планок на болтах. Очень похожая тетрадь, беспощадно пародировавшая “Чукоккалу” и называвшаяся “Упанишады”, лежала у них в туалете, генерируя соблазн не выйти, пока не дочитаешь или не перечитаешь. Писали все. Честно скажу, не помню, что там оставил, но, по-моему, ничего замечательного. Но это было потом, а тогда были письма.
   Женя писал: “… Роясь в словаре инслов 1888 года, вырыл очередной парагон. Называется — “проктофантазмост”. Цитирую: “…тот, кому вследствие боли заднего прохода или живота показываются разные привидения”. А? Проктофантазм! Черт возьми, да ведь это жанр! Я даже знаю авторов, его разрабатывающих!”
   Через сутки ровно, перечитывая “Золотой горшок” Гофмана, я наткнулся на такие строки: “…— Да, — прибавил он, — бывают частые примеры, что некие фантазмы являются человеку и немало его беспокоят и мучают. Но это есть телесная болезнь, и против нее весьма помогают пиявки, которые должно ставить, с позволения сказать, к заду, как доказано одним знаменитым, ныне покойным, ученым…”
   Вторая Малеевка была для меня не так удачна. Я никого не убил и даже не обличил. За “Все в одной лодке” я получил по полной норме; честно говоря, было за что, хотя на многие упреки я достойно ответил. Но пауза, та самая роковая пауза, была совсем рядом. Началось, видимо, с болезни.
   Старая спортивная травма несколько раз укладывала меня под скальпель. Но я все же успел написать и опубликовать “Перчатку для перчатки”, “Ветер и смерть”, “Снежный Август”, “Портрет с коляской”, “Несколько сотен граммов благородных металлов”, “Да услышат зовущего”, “Штрудель по-венски” и, кажется, новый вариант “Только там, где движутся светила”.
   Гена Прашкевич пробил в Западно-Сибирском книгоиздательстве сборник фантастики, куда, кроме реальных сибиряков Саши Бачило, Володи Титова и полуреального сибиряка меня, он ухитрился вставить Борю Штерна, одессита, да еще и к тому времени переехавшего в Киев, единственная реальная привязка которого к Сибири заключалась в работе художником–шрифтовиком–вахтовиком где-то в Тюмени или Нижневартовске. Боря приезжал в Академгородок, но поговорить с ним не удалось ни разу — во-первых, он вообще не был силен в устной речи, во-вторых, из-за, так сказать, непрерывно возобновлявшейся интоксикации… Хотя составителем числилась ББЖ под псевдонимом К.Милов, однако практически всю работу, кроме предисловия, сделал все же Гена, Геннадий Мартович. Это было блаженство. Почти собственная книга. И названа была заглавием моего рассказа “Снежный Август”…
   Сейчас она пылится где-то на полках. Недавно ее перечитала моя двенадцатилетняя дочь, потом ее подружки, потом весь ее класс, потом несколько старшеклассников. В этой части школы я самый популярный из живых писателей.
   Последняя операция и почти месячное пребывание в гипсе на функциональной кровати не дало мне возможности успеть разобраться с тем, что сделал с переработанной рукописью “Все в одной лодке” один из, мягко говоря, редакторов “Сибирских огней”… Напечатали эту вещь без меня, увидел я ее уже в журнале и имел сомнительное счастье убедиться на своей шкуре, что есть редакторы, ни хрена не понимающие в литературе. Насилия он избежал, хотя и рисковал. Но рассказ был загублен намертво. Больше я его не переиздавал и не переписывал — душа не принимала. А жаль. С тех пор я не печатал там прозу. Послесловие к “Хлебу по водам” Ирвина Шоу стало последней моей тамошней публикацией.
   Потом опять накатились визиты в травматологию, повторные операции и постоперационные выхаживания. На костылях было даже интересно: я умудрялся делать “уголок”” балансируя на них. Костыли были очень прочные, из дюралевых трубок и текстолита, они достались мне по наследству от дядюшки ББЖ, имевшего больше двух метров роста и сто с лишним кило весу, сделаны заводскими умельцами и могли выдержать и не такое. Еще замечательнее было в больнице — это целый пласт реальности с поразительными персонажами, которых я еще по-настоящему и не трогал.
   Меня всегда интересовала медицина, потому что вокруг было полно родни-медиков. Единственное настоящее образование моего русского деда Ивана Васильевича Арбузова было получено в городе Кракове, в 1915 году — он стал полковым фельдшером в казачьем полку. Едва не стала врачом мама, ее старшая сестра была крупным микробиологом, ее муж — таким же крупным санитарным врачом, старший брат — отличным ветеринаром, младший — дерматовенерологом, средняя сестра — спортивным врачом, мои двоюродные сестры и родная младшая сестра тоже врачи. Понятно, что я едва не покалечил себе будущее, к тому же в нежном возрасте прочитал трилогию Юрия Германа об образцовом советском хирурге — “Дорогой мой человек”, “Дело, которому ты служишь” и “Я отвечаю за все”. И заразился. Еще во Фрунзе школьником я ходил в анатомический кружок для старшеклассников, учил анатомию по студенческим учебникам, реальным костям и препаратам, ассистировал на учебных операциях, прилично освоил навыки первой помощи и затащил в кружок несколько одноклассников, из которых двое даже стали медиками. Потом в стройотряде зашил приятелю глубокую резаную рану: Витя забивал колышек опалубки обухом плотничьего топора бритвенной заточки и на отскоке зацепил себя по животу. Рана зажила и даже не нагноилась.
   Врачом я все же не стал. Во-первых, не с моими оценками по физике и химии было соваться на приемные экзамены. Во-вторых, вскрывать брюшную полость и думать о другом нельзя. В-третьих, я, видимо, все же гуманитарий. Однако в больнице для меня все было знакомое и родное, врачи с удовольствием рассказывали мне о том, что и как они делают со мной. Единственное, что было всерьез плохо, это Четырехчасовые наркозы и их последствия. Вдыхание газа и все последующие прелести сильно действуют на мозги, а память просто выжигают. Состояние жертв антитеррористической операции на Дубровке мне понятнее, чем многим…
   Не помню точно когда, но явно до этого, меня пригласил Анатолий Васильевич Никульков, тогда — до хамского выдворения его с поста главного редактора.
   — Он расспросил меня о жизни и с места в карьер предложил мне стать ответственным секретарем “Сибогней”. Я тогда не знал, что сам стану главным редактором, издателем и прочая, поэтому у меня захватило дух. После недолгого лопотания о неопытности и робости я согласился.
   “Вот и отлично, — подытожил Никульков. — Я сейчас в обком поеду, там и согласуем окончательно. Давай-ка уточним данные. Имя? Отчество? Как?..”
   Бедный мой папа Кайсанбек Дохчикоевич. Ну кто поверит, что ты был прекрасным филологом-русистом, учился в МГУ у Ожегова, не путал старославянский с церковно-славянским, превосходно знал немецкий, английский, французский, кучу языков народов Советского Союза и перед тем, как умереть, начал учить фарси и арабский?
   Я продиктовал.
   “Партстаж?”
   “Нету”, — признался я.
   Анатолий Васильевич с недоверием поглядел на мою тогда черную бороду.
   “Комсомолец?..”
   “Нет уже”, — вторично признался я (“Как зовут?” — “Элене-Катерине…” — “Девица?” — “Нет уже…”).
   “Ай-ай-ай, — помотал он головой. — Ну как же так?.. А мне сказали!..”
   Я сам огорчился, хотя и не очень.
   “Ну и ладно, — в очередной раз решил он. — Все равно езжай, найди пару хороших рекомендаций и готовься — будешь в партии. С кандидатством тоже быстренько решим”.
   Я поехал домой. Признаюсь — размяк. Даже выписал впервые в жизни газету “Правда”, чтобы разобраться, за что и с кем надо бороться. Правда, всего на полгода. Одновременно я заподозрил, что все-таки совершаю ошибку. Но — “судьба Евгения хранила”. Никулькова утопили в грязи, и все завершилось само собой. Сейчас его именем, кажется, названа улица в Новосибирске. Как это утешает.
   Мне тоже стало не до литературы. То, что случилось со мной, происходит со многими, но я надломился. Очень уж всё было неожиданно — как падение ножа гильотины. Зря, конечно. Зря еще и то, что я решил — все написанное было ложью.
   Москва, улица Горького, ныне Тверская. Две совершенно роскошные тетки помогают изысканно одетому Сергею Мартинсону вылезти из машины и войти в тогда еще не сгоревший ресторан Дома актера, а он громким тенором возглашает: “Когда я разводился в первый раз, я переживал целых сорок восемь часов!.. Когда я разводился во второй, то ужасно сожалел об этих сорока восьми часах!..”
   Рукописи были изорваны и сожжены — все, кроме двух, уцелевших случайно. Сожжено было несколько начатых вещей, наброски исторического романа о Каролине и Николае Павловых, куча переводов из Шелли и Киплинга, много другого всякого, чего и не вспомню. На пустыре за лесом пылал туго набитый бумажный мешок, залитый оставшимся от ремонта бензином, перемешанным с краской. Огонь сам умер только тогда, когда не осталось ни клочка исписанной бумаги.
   Кроме рукописей, сгорело что-то такое, что и посейчас не восстановилось до конца.
   Я замолчал. Я замер. Я замерз.
   Как у Лазарчука. “И тогда я сказал: “Я там умер”.
   Многие из моих соратников восхитительно умеют перекачивать свою биографию в фантастическую прозу. Кому-то это удается, кому-то нет, облагородить бытие через литературу — задача сложная. Для бытия, разумеется.
   Одно из замечательных произведений русской фантастики последних лет создано человеком, пережившим все описанное за пределами фантастики: там почти ничего не сочинено, кроме фантастического мира. Мало кто это знает, но даже для посвященных мало что добавляется к этой отличной книге. Другой дивно описывает все свои романы, адюльтеры и просто беглые перепихоны, разбавляя их злорадным изображением литературных и полемических противников в позорящих позах. Третий великолепно оживляет свой компьютерно-игровой опыт и фидошные перебранки. Четвертый просто зарисовывает писательскую среду, слепляя, как экономная хозяйка обмылки, бывалые впечатления в небывалые комбинации…
   Ну да ладно. Все равно все превращается в литературу, как убедился в этом я, прочитав “Жизнь Кости Жмуркина, или Гений злонравной любви” Юры Брайдера и Коли Чадовича.