Суть состоит в том, – закончил свой рассказ Ма-нассия, – что человек всегда может на слух отличить, какое дерево шумит в ночи – ель или явор.
   Инструмент, даже когда он звучит в твоих руках, никогда не утрачивает связи со своим происхождением, с материалом, из которого он сделан, с приемами, которые использовал мастер при его изготовлении, а сама музыка только благодаря всему этому получает свое оправдание. Дело вовсе не в том, что пальцы играют на скрипке, а в том, что с ее помощью они входят в соприкосновение с основными элементами воды, воздуха, огня или подземного мира, с их тайнами, которые в каждом инструменте соединены по-своему.
* * *
   После того как я услышал этот рассказ, пробежало немало дней. За это время я прошел, как говорится, огонь, воду и медные трубы, но никогда не просыпалось во мне желание выучить и остальные три партии нашего квартета.
   Мне казалось, что история, рассказанная Ма-нассией, слишком сложна, я ей не верил, как не верил и в то, что у того, кто не чихает в глухую неделю Великого поста, будет короткая жизнь. Между тем, даже если вы сами несуеверны и не боитесь, что вам перешла дорогу черная кошка, никогда нельзя точно знать, не была ли суеверной сама эта черная кошка…
   Я продолжал играть в квартете на своей виолончели, отбивая ногой такт, уверенный, что поймал законы музыки в сеть математики, и нимало не вникая в происхождение чисел, лежащих в основе любого, например в три четверти, ритма. Разумеется, все завершилось самым лучшим образом, я отыграл свою партию на проходившем в присутствии публики экзамене, сделав это столь же машинально, как заводят часы и щелкают их крышкой, а затем навсегда расстался с музыкой, последовав не за правой, а за своей левой рукой.
   Лишь иногда, во время большой жары, когда на обуви тает и стекает на землю гуталин, когда тело в мокрой от пота одежде чувствует одни только пуговицы, мне казалось, что музыка возвращается в мою жизнь. Однажды я и сам вернулся к музыке, но было это лишь раз.
   В 1934 году умер наш маэстро Шевчик, и его ученики весь год давали по Европе концерты, посвященные его памяти. Я тогда стоял на середине пути, ничего мне не брезжило ни позади, ни впереди, рассветов я боялся и предпочитал рестораны, в которых завтракают, ресторанам, в которых ужинают.
   Меня мучила бессонница. Я ловил мух книгами, прихлопывая их между страницами, и потом, читая, находил множество собственных жертв, расплющенных и засохших внутри книги. Тем не менее, получив сообщение о смерти маэстро, я тут же выехал в Прагу, исполнил все принятые в таких случаях формальности и отправился на первый же концерт. Играл один из учеников Шевчика, имени которого я не помнил.
   Это был скрипичный концерт. У скрипача были гладкие, совершенно черные волосы, такие же, как волос его смычка. Первая часть была спокойной – при таком темпе человек может следить за падением книги со стола и наблюдать отдельно, как падает каждая ее страница. Вторая часть была широкая и легкая, она будто напоминала, как листья каштанов навсегда соединяются со своими тенями. Каденция, необузданная и дикая, позволила скрипачу, оставшемуся без сопровождения, сбросить маску, и я подумал: если такой заплачет в июле, плач будет слышен и в августе. И наконец, головокружительная заключительная часть, которую мог исполнить только тот, кто спит на трех разных скоростях и чьи сны обладают то огромной движущей силой, то большой и ранимой быстротой… Тот, кто стоял передо мной, был даже не Орфеем, заставлявшим слушать его музыку зверей, камни, руды, дерево, огонь и смолу, завывание ветра в ракушке и кишки животных. Он был еще мощнее – он заставил всех их отозваться, заговорить в его инструменте, как на каком-то алтаре, где в жертву музыке были принесены не только они с их утробой и костями, но и рука жреца… И я вспомнил Манассию Букура и его слова.
   Но, должен признаться, самого Манассию Букура я никогда бы не смог узнать под черным париком, в котором он выступал. Он же узнал меня среди всего этого огромного множества людей, пришедших его слушать. После концерта по его желанию меня нашли и привели к нему. Он выступал под чужим именем и под чужими волосами, а то, что я обнаружил под париком, пожалуй, ничем не походило на его прекрасное в молодости лицо. Один глаз его смотрел куда-то под лоб, другой вообще понятия не имел, где первый, но, несмотря на это, моргал он так же, как и раньше: левым дважды за то время, пока правым один раз.
   – Не могу больше долго стоять. Пойдем сядем где-нибудь, выпьем пива, – сказал я ему.
   – Не можешь долго стоять? Я вот не могу больше лежать, дорогой мой, – парировал он. – Ужас, сколько мы в нашей жизни пролежали! Целую вечность!
   Больше не могу, хватит. Я больше вообще не лежу…
   Мы прошли по улице, застеленной в тот вечер соломой, чтобы звуки уличного движения не мешали людям в концертном зале слушать музыку, сели, как и в молодости, в кафе и заказали пиво.
   – Ты мне нужен, – сказал он, как только мы уселись, и я увидел, что на его ногтях теперь нет лака.
   – Так ты же знаешь, я бросил музыку.
   – Знаю. Это мне как раз подходит. Ты нужен мне в твоем новом качестве, а не в прежнем.
   Меня эти слова не просто удивили, но заставили содрогнуться. После того как я обещал ему свои профессиональные услуги, он рассказал мне о том, что его мучит. Слушая его рассказ, я узнал то, что было мне известно гораздо раньше и лучше, чем ему. Тем не менее в его словах было и кое-что неожиданное. Уже годами он разыскивает партитуру одного квартета совершенно нового вида. Этот новый квартет и те усилия, которые он прилагал, чтобы им завладеть, буквально сводили его с ума и удаляли от музыки. Речь вообще шла не о музыке, а только о поисках квартета. Подвернув под себя левую ногу, я слушал его исповедь, которую можно было бы назвать:
Рассказ о брате и сестре
   «Ты знаешь, что у меня была сестра Геронея, помнишь, какой красивой она была – один глаз как день, другой как ночь, и она знала, что в мире больше красоты, чем любви. Родилась она в 1910 году и несколько недель спустя однажды утром, в день, которого никто, в том числе и она сама, не запомнил, Геро начала умирать и незаметно умирала несколько десятилетий до того самого недавнего рокового дня, когда это умирание наконец закончилось. А может быть, ее умирание началось гораздо раньше, еще до того, как Геро родилась, и продолжалось несколько столетий до ее рождения, пока не привело к тому концу, речь о котором впереди. Что же касается меня, то я однажды вечером того дня, который остался никем не замеченным и который я сам не смог бы отличить от других вечеров, начал совсем незаметно любить. Любить не женщину, не мать, не брата или сестру – и было мне тогда всего несколько лет от роду. Я начал любить вообще, в виде готовности к любви, но любить очень решительно, с определенностью корабля, берущего курс в открытое море, откуда нет возврата. И в эту мою любовь, то есть на борт этого корабля, с тех пор поднимались и сходили спутники моей судьбы, которые то или иное время проводили вместе со мной, разделяя удары волн, отливы, солнце и ветры.
   Среди них была и моя сестра Геро, но ей на этом корабле принадлежало особое место. Не на капитанском мостике, нет, но в самом красивом кресле. И это самое красивое кресло на моем корабле больше всего подходило именно ей.
   Может быть, оно и стало самым красивым среди всех других стоявших на палубе только после того, как его заняла Геронея. Когда это случилось, ей было всего пятнадцать лет, и она уже больше не садилась за стол есть вместе с другими. И я сам с тех пор ни разу не видел, чтобы она обедала или ужинала.
   В семье потихоньку поговаривали, что ест она совсем не то, что другие. В церкви она крестилась быстрым движением, будто ловила муху, и говорили, что так же быстро она и ест. Она была еще совсем ребенком с худыми ножками и старой-престарой душой. Душой, которая насильно была вынуждена привыкать к ее телу, как к новому, не вполне взрослому богу, который и сам еще не понимает языка молитв, обращаемых к нему. Богу, который еще только должен учиться говорить… Мне всегда казалось, что все окружавшие меня женщины делятся на кухарок, горничных и сиделок, и еще в детстве я понял, что моя сестра Геронея относится к последним. Она сделала еще более мучительными последние часы большинства наших домашних животных, тиранически, неуклюже и истерически ухаживая за обреченными, на которых она буквально извергала поток бессмысленных действий. Когда они погибали у нее на руках, измученные не только смертельной болезнью, но и ее паническими попытками спасти их жизнь, она молча отворачивалась от них, а потом говорила:
   – Я чувствую себя средой. Всегда я опаздываю, всегда прихожу после вторника…
   Геронея в Белграде изучала химию, и, когда она в своей шляпе из рыбьей кожи приехала сюда, в Прагу, продолжать учебу, мы с ней сняли квартиру на одной из узких и глубоких улиц в старой части города. Квартира сдавалась вместе с чердаком, на который можно было подняться, спустив в комнату при помощи устройства, состоявшего из металлической цепи и системы колес, деревянную лестницу. Я в то время был молодым человеком, мелким и прозрачным, как горный ручей. Энергию от музыки, по-прежнему питавшей меня ежедневно, я больше не тратил. Моя душа жирела, накапливая ненужное духовное сало, как толстеющий человек, который не успевает израсходовать калории, приобретенные за счет питания. Геро поставила на балкон горшок с алоэ, „которое лизнул дьявол“, отчего на его колючих листьях остались продольные белые полосы. Это растение она привезла с собой из Белграда и поставила в своей комнате так, чтобы, причесываясь, видеть в зеркале его отражение.
   Как-то раз она заметила, что в ее зеркале причесывается и бреется молодой поручик, который жил на том же этаже в доме на противоположной стороне улицы. Его окно было так близко от нашего балкона, что поручик мог в зеркале Геро видеть свое лицо; не выходя из дома, мог побриться, пользуясь ее зеркалом и своей саблей. Дело в том, что он исключительно ловко брился своей офицерской саблей, употребляя золотую кисточку, висевшую на ее рукоятке, для того, чтобы намылить щеки. Мы могли бросить друг другу зажженную спичку, и она долетала, не успев погаснуть, и по вечерам я и поручик таким образом давали один другому огня, чтобы раскурить трубки.
   – Будьте осторожны, никогда не зажигайте одной спичкой вторую свечу и третью трубку! – весело говорил нам новый знакомый. Между поручиком, которого звали Ян Кобала, и моей сестрой началось что-то такое, что я назвал бы взаимным обнюхиванием. Но время никогда не стоит на одной ноге. Дело пошло дальше. Каждый вечер он зажигал свет в тот же момент, как Геро его у себя гасила. Я сидел на балконе, курил трубку, время от времени приподнимал шляпу и загонял в нее дым. И смотрел, как по другую сторону улицы Ян Кобала снимает сапоги, швыряет один в один угол, другой в другой, как он пьет, держа бутылку одними только зубами, саблей отсекает ножку от жареного цыпленка, лежащего на столе. Потом он ложился в кровать, обгладывал ножку, забрасывал кость прямо в сапог, стоящий в углу, затем снимал рубашку, и в этот момент дверь медленно открывалась и в комнату вливался лунный свет, сквозь который входила моя сестра Геро. Она смотрела на поручика неподвижным, немигающим взглядом, будто не видя его, подходила к кровати, склонялась над ним, и он начинал языком расстегивать пуговицы ее блузки. Тут Геро бросала мгновенный взгляд в сторону балкона, где я курил, плевала на пламя свечи и, хлестнув лунный свет своей косой, начинала неспешно обходить постель и поручика, лежащего в ней, а потом медленно, как падающий на землю снег, спускалась на свою добычу…
   Моя шляпа и волосы были прокурены насквозь, иногда я вставал и шел в консерваторию заниматься, иногда уходил в пивные, где столы и стулья были липкими от пива, или же шел смотреть, как евреи хоронят книги, но во мне что-то кипело, я чувствовал, что моя борода гораздо быстрее растет через родимые пятна, чем вокруг них, и я тогда понимал, что мне необходимо перемениться. И я действительно начал меняться и делаю это до сих пор.
   Однажды сестра появилась после обеда, с глазами, похожими на перезрелые фрукты, и руками, забытыми в муфте. Поручик Кобала больше не открывал дверь.
   Теперь он принимал у себя какую-то другую любовь. Геро ничего не говорила, а я сидел как обычно, курил и ждал. Приходило время, когда она гасила свет у себя в комнате, а он в своей зажигал. Я смотрел с балкона, как он стаскивает сапоги, швыряет пояс, как пьет из бутылки, держа ее одними зубами, как саблей отсекает куриную ножку и ест, лежа в постели. И у меня по спине бежали мурашки, волосы вдоль позвоночника вставали дыбом, рубашка начинала шуршать. Я пальцем гасил трубку так, что начинало пахнуть паленым мясом.
   Тихо поднявшись, я спускался на улицу, переходил ее и поднимался в квартиру Кобалы. Открывал дверь, в комнату вливался лунный свет, а сквозь этот свет входил я. Смотрел на него неподвижно, не мигая, подходил, наклонялся, и он начинал языком расстегивать пуговицы моих брюк. Тогда я бросал взгляд на наш балкон, где сидела Геро, плевал на пламя свечи и ложился с Кобалой. Потому что теперь вместо Геро он каждый вечер ждал меня…
   Как-то утром Геро встала рано, заплела косу так, чтобы почувствовать, будто на дворе весна (у нее были разные манеры делать прическу, и, если она завязывала в волосах ленту, у нее было ощущение лета, а если заплетала волосы как плетку, ей казалось, что была весна). В тот день она заплела волосы в косу и рано ушла из дому. Больше я ее никогда не видел. Мне сообщили, что Геро совершила самоубийство. В тот же день, в двенадцать часов пять минут, она погибла при взрыве в лаборатории, который сама же и вызвала.
   Так что мне никогда не представится возможность спросить ее, кто именно стал причиной ее столь выходящего за все рамки поступка – Ян или я. Мне не удалось увидеть ее даже в гробу.
   С тех пор я ношу в кармане часы со стрелками, застывшими на времени ее гибели, они всегда показывают двенадцать часов пять минут, и каждый день бывает момент, когда их страшное время соответствует реальному. А страшный вопрос о том, чья неверность – поручика или моя – толкнула ее в смерть, стал для меня вопросом жизни и смерти.
   Разумеется, мое общение с Яном Кобалой тут же прекратилось. Он бесследно исчез, а я с тех пор блуждаю, спотыкаясь о собственную тень. Я изменил имя и волосы, начал играть на цыганских свадьбах, причащаться, как некогда, уксусом и хреном, и единственное, в чем нахожу успокоение, – это в задачах по тригонометрии. Мне постоянно приходит на ум пословица о двух парах глаз, и я пытаюсь понять ее заново. Глубину сияющих глаз Геро я высчитывал бесконечное множество раз, и эту волшебную цифру я помню и днем и ночью. У всех, с кем меня сводит жизнь, я стараюсь угадать глубину глазного дна, надеясь, что, может быть, случится чудо и появится кто-то с глазами такого же цвета и глубины, как у нее, тогда я смогу надеяться, что узнаю ответ на вопрос, на который сестра мне уже никогда не ответит. И вот еще что. Я понял, что точно так же, как существуют мужские и женские инструменты, – а хорошим квартетом может стать только такой, где есть и те и другие, – на каждом лице имеется один женский и один мужской глаз.
   Посмотри в зеркало и без труда поймешь, какой из твоих двух глаз мужской, а какой женский. У Геро левый глаз был мужским, и он-то и увел ее в смерть.
   Правый, женский глаз пытался спасти ей жизнь. И это не следует забывать…
   Но перехожу к делу!
   Выступая с концертами в Кракове, я столкнулся с одним господином – доктором Альфредом Вежбицким. Он когда-то давно бывал в доме нашего отца и хорошо помнил и меня, и Геро еще детьми. Он пригласил меня играть в его доме, и я имел возможность сделать кое-какие наблюдения, из которых следовало, что с этим человеком нужно быть начеку. Глаза доктора были такой же глубины и цвета, как и у моей покойной сестры. В одном глазу день, в другом – ночь. Возможно, от него можно было ожидать ответа на вопрос, заданный ей, и оценки моих отношений с Яном Кобалой. Я долго наблюдал за Вежбицким, сердечным, прекрасным человеком, немым, как книга, и застегнутым на все пуговицы до самых ушей, однако ничего примечательного не произошло.
   Он держал ногти одной руки под ногтями другой и любезно молчал. Сейчас я снова еду в Польшу, где обещал выступить с концертом в поместье родственницы доктора. Если я смогу воспользоваться этим, чтобы что-то разузнать у Вежбиц-кого, твои услуги будут мне просто необходимы, поэтому прошу и тебя совершить это путешествие, которое, кстати, может оказаться даже приятным, если бы не мое общество».
* * *
   Такими словами закончил свой рассказ Ма-нассия Букур. Хотя он тут же заплатил мне за услуги, которых ожидал от меня как от профессионала, в Польшу мы отправились лишь в 1937 году. Мой друг был в почти хорошем настроении. Им владело какое-то странное предчувствие; как и в студенческие дни, он носил мою шляпу поверх своей и в Варшаве познакомил меня с доктором Альфредом Вежбицким. Мы сидели в приемной его кабинета, пили польскую водку, и доктор покуривал трубку, не подозревая об истинной цели нашего визита.
   Впрочем, кто бы мог предположить, что мы питали безумную надежду с его помощью, то есть с помощью чьих-то глаз, похожих на глаза Геро, раскрыть все четыре глаза моему другу Манассии Букуру? Разумеется, все это можно было списать на его причудливые фантазии, а истинная цель нашего путешествия и пребывания в Польше, как я думал и надеялся, все же заключалась в том самом концерте в поместье родственницы доктора. Правда, одна деталь разрушала это предположение. И этой деталью был я. Если цель поездки – концерт, на кой черт я понадобился Манассии?
   Наш хозяин говорил так мало, что его губы склеивались от молчания и лопались, как головка зрелого мака, стоило ему проронить слово. Мы ехали в его автомобиле, за окном были сумерки, и я пытался заснуть. Когда машина остановилась и мы вышли, Вежбицкий сказал, что хочет нам что-то показать.
   Уже смеркалось, но мы ясно увидели то, на что указывал серебряный дым из трубки Вежбицкого. Перед нами находилась граница, разделявшая два разных климата. Через поле, теряясь за горизонтом, проходила прямая линия, представлявшая собой границу между снегом и сухой землей, покрытой травой.
   Мы постояли немного в этой сухости и тепле, а потом шагнули в пургу. И сразу же увидели замок. По обе стороны въездных ворот горело по фонарю, и падающий снег был белым с освещенной и черным с неосвещенной стороны.
   Через некоторое время мы оказались в гостиной, с дверными ручками в форме человеческой руки. Я подошел к роялю, на который Манассия Букур положил свою скрипку, и увидел на его крышке книги. В этот момент, обмениваясь рукопожатием сначала с дверной ручкой, а потом с нами, появилась хозяйка дома.
   Ее платье шуршало, соприкасаясь с чулками, и этот шум взволновал меня.
   Волосы были гладко причесаны и стянуты назад, так что уши и шея казались частью лица. Она в тот вечер научила меня, что нужно зимой солить тарелки до того, как на них будет положена еда, потому что дважды соленое греет в два раза сильнее. За нашей спиной раскрылась двустворчатая дверь, и в соседнем зале мы увидели стол, накрытый на четверых. Два подсвечника по три свечи в каждом давали гораздо больше света, чем можно было ожидать, и я заметил, что внешние рамы окон были приоткрыты, за счет чего световой эффект удваивался – там, за окном, в снежной ночи стекла отражали двенадцать огней. Спинки наших стульев в этом свете матово блестели, как навощенные.
   Хозяйка, положив себе на тарелку первый кусок, пожелала нам приятного аппетита и бросила взгляд на доктора Вежбицкого, причем мне показалось, что он украдкой подал ей знак молчать.
   – Ах, ангел мой ненаглядный, неужели ты меня навсегда оставил? – обратилась вдруг она ко мне по-французски.
   Я посмотрел на нее изумленно, потому что до этого момента наши отношения ни на йоту не выходили за рамки чисто формального общения двух лиц, не имеющих ничего общего. Доктор Вежбицкий, взглянув на свою ложку, обратился к Манассии Букуру с еще более невероятной фразой:
   – Я ждал вас, ибо был уверен, что вы недолго будете бороться с предрассудками, а с угрызениями совести и того меньше!
   В этот момент мне показалось, что глаза доктора Вежбицкого действительно похожи на глаза Геро: в одном был день, в другом – ночь. Мне стало ясно, что в общении с нами хозяева решили отойти от общепринятых норм и здесь, в чужой для нас обстановке, снять маски и выложить перед нами карты, о которых мы и не подозревали. Манассия сидел ломая пальцы, его лицо побледнело и приобрело цвет канифоли для смычка. Меня спасло мое мелкое предчувствие будущего. На глаза мне попалась ложка. Она была серебряной, и я решил, что пора ею воспользоваться. Мы ели суп, сваренный в глиняной посудине, имевшей форму тамбурина, благодаря чему ее можно было постоянно покачивать над огнем, чтобы осадок не замутнял бульон, а оседал на дне несимметричного сосуда. Потом принесли горячий и почти сухой соус, горьковатый, приправленный солью с оленьего рога. На миг мы почувствовали себя желчными и вспыльчивыми, а в глазах доктора Вежбицкого вспыхнул огонь.
   Я ясно увидел, что его правый глаз женский, а левый – мужской. Мы уже перешли к вилкам, когда он произнес, опять по-французски, будто бы продолжая какой-то прерванный разговор и глядя Манассии прямо в лицо:
   – Я полагаю, любовь моя, что это был низкий, нехороший поступок! – И его губы при этом треснули, как жареный каштан.
   Я схватил вилку, сжал ее в руке и понял, что дело сделано. Ответ на тот вопрос, который мой друг Манассия Букур задал своей сестре Геронее, прозвучал здесь, за столом доктора Вежбицкого и его приятельницы. Казалось, Геро за неимением других возможностей воспользовалась органами речи доктора Вежбицкого.
   При этих словах Манассия вскочил как безумный и, сопровождаемый нашими изумленными взглядами, выскочил вон… Мгновение спустя послышалось, как хлопнула входная дверь. В первый момент я хотел броситься за ним, остановить его, потому что знал о его намерениях. Но что-то мне помешало. Безусловно, не любезные хозяева, которые успокаивали меня, говоря, что Манассия вернется, как только его утомит прогулка по ночной метели. Нет, меня остановила уверенность в том, что если и есть способ спасти Манассию, то, чтобы найти его, нужно проникнуть в тайну этой гостиной, в тайну этих людей, ведущих себя столь необъяснимо, разгадку нужно искать здесь, где прозвучала решающая фраза и где с первой же минуты разговор принял такой характер, что я не верил своим ушам. Поэтому я остался, скрывая беспокойство и посматривая на скрипку Манассии, по-прежнему лежавшую на рояле.
   Подали вино цвета ржавчины, а вместе с ним в небольшом, обвитом серебряной нитью графине – другое, пахнущее смолой, которое, как было сказано, пять лет назад послужило для окрашивания первого.
   – Знаете, – обратился ко мне доктор Веж-бицкий, – говорят, рыба, пойманная в реке, текущей с юга на север, гораздо вкуснее всякой другой. В рыбу, которую мы сейчас едим, была зашита откупоренная бутылка красного вина, которое, пока она была на огне, постепенно испарилось и пропитало ее…
   На этот раз Вежбицкий заговорил по-польски, и в его словах не было ничего необычного, однако я заметил, что он и его приятельница снова как-то странно смотрят на меня, медленно поворачивая в руках свои бокалы. И тут я, как во сне, может быть, благодаря более размеренному дыханию во второй, медленной части обеда, осознал, что уже около часа сижу за столом, но совершенно не замечаю, чем меня угощают. Ни одного из подававшихся здесь блюд я раньше не пробовал. Сейчас у меня на тарелке лежала лососина. Рыба была вспорота и вычищена со спины, вывернута наизнанку и испечена на огне от веток розового куста. Потом подали мясо оленя, подстреленного в полнолуние и оставленного на ночь в лесу на морозе, холодное, черное, мясистые части были обмотаны кишками, а кости – конским волосом, чтобы удобней было брать его руками, не особенно пачкая пальцы. Оленину сопровождал соус из вишни с ароматом, который как бы двоился. Мы чувствовали грусть, и наши серебряные вилки медленно входили в соприкосновение с мясом и костями, а ножи внутри мяса, встретив зубцы вилок, осторожно прикасались к ним… Я сидел и ждал.
   Все, что происходило потом, казалось мне страшно медленным и продолжительным, хотя на самом деле прошло не более нескольких минут, прежде чем раскрылась тайна.
   В этой трапезе были смешаны растения, соки земли, плоды моря, руды, серебро, огонь и мясо. Одним из самых изумительных блюд было тесто, нашпигованное устрицами и запеченное на огне высушенных корешков хрена. Тут мне показалось, что устрицы заговорили голосом невидимого мастера, который заботился о нашем угощении и который весь свой век стряпает один-единственный вечный обед, и если он когда-нибудь его и закончит, то уже до конца жизни не сможет готовить, это будет невозможно… И мне захотелось его увидеть.
   – Кто же в нашей комнате четвертый? – спросил я хозяев.
   – Наконец-то! – с облегчением воскликнул доктор Вежбицкий и подал знак. После этого в свете свечей перед нами появился маленький человечек в рубашке, собранной у ворота в складки, в огромном белом колпаке. Под колпаком виднелись два седых глаза, привыкшие к огню и воде, руки, обсыпанные крупными веснушками, были в голубых прожилках, похожих на какие-то буквы. Он поклонился нам с улыбкой, которая резко оборвалась на одной из морщин, избороздивших его лицо. Выглядело это так, будто он раскланивается вместо Манассии Букура, чья скрипка безмолвно лежала на рояле.