Воздушные шарики, утерянные демонстрантами, бывало, возвращались, и болтались неприкаянно над проспектом, когда по нему уже открывалось движение машин. В них еще хватало духу, чтоб держаться на плаву и не потонуть в горячих течениях смога. Они залетали и к нам во двор. В тот же день находил я в опустелом нашем дворе и шарики, и флажки, и даже огромные бумажные гвоздики на палках. Наверное, все это бросали здесь демонстранты, что на марше сбегали из профсоюзных колон и прятались у нас в подворотне, пережидая, когда смогут выйти. А я со всем чудесным в руках, что находил, вышагивал по двору, воображая утро, ветры песен, зыбь красных флажков, дружные возгласы счастья.
   Мама
   Когда я думал о маме, вспоминал о ней, видел ее или даже когда не видел и не думал, то она всегда присутствовала во мне, но не в каком-нибудь возвышенном смысле, а так ощутимо, как плоть. Где она? Что с ней? Каждую минуту, чудилось, с самого рождения, жил этой тревогой - каждую, каждую, каждую минуту этот импульс посылался, как дозорный, куда-то ей навстречу и возвращался, успокоившись, но только на минуту. Почему-то еще ребенком, совсем ничего не понимая о смерти, я так боялся маму потерять, боялся утратить осязаемую связь с ней, будто о смерти мне было уже не иначе как известно. Осознание, что есть смерть, начиналось с этой детской тревоги о матери. Смерть для меня никогда не была чем-то далеким, призрачным, полуявленным: мама не внушала страха за свою жизнь или даже за здоровье, сознательно считая это для себя чем-то недопустимым, но мне казалось, что я мог бы изобразить эту смерть, с каким она лицом и прочее, будто запомнил ее хорошенько, когда пугался за жизнь своей матери. Страх смерти был страхом ее потерять.
   Она мало давала знать о своей прошлой жизни, хоть и ничего не скрывала. Это был такой обман. Чудилось, что я знаю маму, и я знал, что значит каждый оттенок ее голоса; знал о том, что рождает в ней гнев и когда она обязательно улыбнется. На самом деле она не давала почувствовать, что есть в ее жизни еще что-то. И я не думал, что у нее могла быть другая жизнь: все, что было с ней до моего рождения, для меня не существовало, как если бы мы с ней родились в один день. Так или иначе, но я рос подле нее, будто слепой, незрячий мальчик, который даже не знал, как же он слеп. Я засыпал, вцепляясь в ее волосы. У мамы были длинные, до плеч, волосы, и прядь волос я завивал на свой кулачок, крепко себя с ней связывая, и только тогда мог уйти спокойно в темноту сна. Ей это было неудобно и, наверное, больно, но освобождалась от ручонки моей, только когда я засыпал.
   Вдруг у нас в квартире появился щенок. Подобранного где-то отцом, тискают его все, кроме мамы. Щенок пачкается на моих коленях, когда я его тискаю, так что у меня от ужаса удивления пропадает дар речи. Я бросаю щенка. Бегу с ревом к маме. Мама видит мои мокрые колготы. На кухонном диване лежит и курит отец, и я оказываюсь перед ним, как тот щенок. Он щенка этого любит, любит с ним играть, а вот лежит, глядит на мокрое пятно, и нет у него для меня снисхождения. А сказать, что это сделал щенок, не могу, потому как случилось то, чего никогда я еще в своей жизни не ведал. Не вытерпеть - это унижение, внушенный уже позор. Мама уводит меня, успокаивает, переодевает в сухое, колготы идет стирать, ее скрывает шум воды. В комнате я оказываюсь снова один, без мамы, и только этот шум в ушах. От сухих да глаженых, будто бумажных, колгот такое ощущение, как если бы простили грех. И лицо после плача - сухое, бумажное.
   В углу комнаты слепо тычется щенок, выползает на ковер и ползает по-черепашьи, потому что лапы его, слабые, разъезжаются под пузом. Ползет ко мне, противно попискивает. Но вдруг мне становится его жалко, а душа теплится осознанным счастьем, что то ли спас его, то ли простил. Мама не наказала и даже не отругала, а получил я больше ее любви за то, что оказался так жалок.
   Волосы она часто красила, меняя их цвет, и прическу делала - то короче, то длинней. Фигурку ее я не различал, но всегда чувствовал в ее осанке какое-то непринужденное достоинство; маму никогда не видел сутулой или размякшей. Казалось, она не знала чувства усталости, хоть и очень много работала. Но работа не давала ей размякнуть от усталости, делала все тверже да прямей. Тут она была похожа на бабушку Шуру. И я очень любил ее походку. Для нее имело особый смысл то, как она выглядит, будто именно внешний вид и даже походка давали ей свободу и чувство достоинства.
   Я никогда в жизни не видел ее лицо злым или чтоб оно было хоть с каким-то недобрым выражением. Все черты лица правильные, и выражение его от этого кажется правильным, спокойным, так что ему всегда доверяешь. Глаза глядят спокойно, ровно, как если б взгляд всегда собран и внимателен из-за какой-то мысли. Она не любит молчать, речь ей так необходима, будто она что-то осмысливает в словах. Порой в том, что она говорит, просто слышно ее настроение, и она говорит, осмысливая это настроение, слушая свой голос, как если бы он звучал внутри и говорила б она что-то про себя. Когда она задумывалась, губы ее часто шевелились, она все равно что-то произносила, как немая, одними губами. Она не добренькая, а упрямая, убежденная во всем, что делает. Потому она никогда не признавала, если была не права, это было для нее, казалось, физически невозможным -- осознать, что она могла поступить неправильно. Тогда уж все оказывались не правы, но только не она, и это была черта, которую именно как слабость и надо ей было единственно прощать. Принуждать ее каяться да осознавать свои ошибки - значило бы мучить, то есть значило бы не любить ее; однако столько умела она прощать любимым людям, что это искупало неумение ее раскаиваться: в том, сколько она прощала, этого раскаяния было сполна.
   Мама чистила, утюжила, стирала, прибирала, готовила, но при том никогда не позволяла себе иметь усталый или раздраженный вид. Все это делалось с той легкостью, какой хватало, чтобы всего этого не замечать. Это было как воздух - ее забота. Но шнурки на ботинках завязывал всегда сам, с самого раннего детства, как только оказался в детсаду. Большего не требовала - лишь этого умения и лишь для того, чтобы в детсаду облегчить мне жизнь. Шнурки научила завязывать бантиком. Это нравилось мне делать, потому что походило на фокус, а фокусы я любил. Узелок напоминал бабочку.
   Но первым чувством осознанным к маме было не чувство любви, а понимание своей вины. Такую нежность, что доходила порой до страдальческого трепета, во мне пробудил однажды вид ее страданий. Это случилось в том возрасте, когда я помню все бывшее только как призрачные мгновения будто бы потусторонней какой-то жизни. Сижу в большой комнате на ковре да играю оловянными солдатиками. У меня их куча, этих солдатиков, - просто блестящие, конница гражданской войны, где все в буденовках, витязи, морячки и натурально раскрашенные под солдат болванчики - зеленые, в касках, с красными погончиками, застывшие по стойке "смирно"; а один стоит со знаменем, и это знамя - острое, похожее на штык. Копошился, играл, а по комнате ходила мама в своих заботах. Уже я бросил от скуки солдатиков, а тот, что со знаменем, затерялся на ковре - мама его не увидела и не убрала. Она снимала штору с карниза и когда спрыгивала с подоконника, то попала ступней прямо на штырь знамени. В квартире, кроме нас, никого не было. Мама упала на ковер, повалилась грудью и сквозь зубы издала один только мучительный стон. Что-то произошло. Она падала на моих глазах, но я не понимал, что же с ней происходит, только видел ее лицо, такое немощное и страдающее, будто его изнатужила вся боль, какую она только способна была стерпеть, чтобы не испугать меня. После всего на миг я увидел и орудие этой пытки - тварь эту со знаменем, что глубоко, чуть не по поясок, вошла ей в ступню. Мама как-то выдернула его, поползла, а я впервые в жизни, верно, увидел кровь, она хлынула у нее из раны. У нее остался шрам на серединке ступни. Я, как судорогой, был окован чувством вины. Стоило только увидеть на лице ее гримасу недовольства моим поступком, похожую на то, когда, сжимая губы, терпят боль, как сводило душу этой судорогой. Будто сама возможность, что могу принести ей боль и страдания, хоть все произошло поневоле, мучила после с малых тех лет. Но это чувство тогда же стало и очень сложным, потому что неминуемо я осознал и то, что возможность причинять боль есть и у мамы.
   Так или иначе, но однажды она причинила мне боль или то, что осознано было мной впервые как боль, и это было душевное мучение, почти схожее с физическим. А случилось так, что она в первый раз не пришла ко мне, когда я не мог заснуть и звал ее. Были гости в доме, отцовские дружки, и она, наверное, хотела скорей уложить меня спать, а сама рвалась в компанию. Засыпать без нее я не мог, но это был не каприз, а что-то более глубокое, она же сама к тому меня и приучила, и вот вдруг не оказалось у нее то ли силы, то ли желания свои же правила исполнять. Но ведь до этого они исполнялись, и это было для меня, верно, самой жизнью, ее правила, без которых мигом окружали, терзали непонятность да страх. Она тогда уложила меня и сказала, что выпьет стакан воды и вернется, и это было как обещание, а вера в обещания у детей схожа с верой, что их любят. Потому ждал я исполнения этого обещания и тем более не мог заснуть, что было это и ожиданием необходимым маминой любви, покоя, уходящего в ночь. Она не шла. Стал я звать в темноту все громче и громче, а темнота делалась без мамы все невыносимей и страшней. После кричал уже навзрыд, рыдал, звал ее, но она не шла, будто и вовсе ее не стало.
   Наутро я не мог говорить - сорвал голос; а в ту ночь уснул, вероятно, только от изнеможения. Не помню, как она мне все объяснила, но я ей не поверил, и в душе явилось еще неведомой ясности видение, знание - что она говорит неправду. И это чувство не стало затаенным во мне, а обрело себя пусть в молчаливом, но осознанном осуждении той же неправды. Но еще неожиданней тем самым я обрел черту, самую глубокую в маме: и она осуждала, остро чувствуя, всякую неправду, будто родилась судьей; и она мучилась чувством вины от одной той возможности, что может причинить боль, а это давало ей дар справедливости, такой же как дар веры, дар любви, но вот, причиняя боль, она с трудом это понимала или же, словно судья, даром своим убеждала себя уже в том, что поступила справедливо, и боль душевная, которую она причиняла, становилась как суд, как нравственный, в исполнение приведенный приговор.
   Узел этот в наших душах завязался сам собой, и не по родству, а словно бы потому, что он был чем-то роковым. В том все мы - родные - должны были мучить друг друга и никогда уж не распутаться. Судить друг дружку, чувствуя в том справедливость. Быть друг для друга орудием пытки нравственной, сами того не осознавая, то есть отчего же, нет - осознавая это как благо! Мама много с мной разговаривала, почти со страстью к разговору, будто в словах она утоляла голод. С детства я всех посторонних удивлял серьезностью, почти угрюмым выражением лица, но я ведь с детства слышал только эти мамины разговоры и впитал, как губка, ее серьезность. Всякую мелочь ей требовалось сделать для себя понятной. Если я портил одежду или игрушки, мама говорила, впрочем, без жалости к потраченным деньгам, а как бы делая вслух на мой счет важные выводы, что мне нельзя покупать "дорогих вещей". Еще делала вывод, что я не умею ценить подарков, но это, кажется, даже льстило ей - что я превращал в хлам игрушки, а было не раз и такое, что дарил кому-то их. Она объясняла это как бескорыстие, отсутствие жадности; больше всего гордилась, что приучила не думать о деньгах и относиться к деньгам с презрением. И я не смел уже думать, что люблю деньги, путаясь вообще, люблю ли я деньги или это стыдно их любить - так и в остальном.
   Но я мог бегать весь день по двору, зная, что никто не спохватится. У меня была родная сестра, однако что-то всегда разлучало нас, будто и росли как не родные - в разных местах, порознь, - а не под одной крышей. То есть я понимал с каких-то пор, что родились мы от разных людей. И порой мучила мысль, что уже матери я могу быть не родным; подкинутым кем-то, найденным где-то, о чем только один я и не знаю. Я знал о себе только то, что слышал из ее рассказов, и было мучительной тайной то, чего не знал. Мучительной потому, что нельзя было знать: будет ли так, что тебя ни за что и никогда не разлюбят, или будет так, что станет можно прожить вдруг без тебя.
   Новая жизнь
   Его комната дышала спертым табачным духом, он почти не выходил из нее, и я в нее тоже больше не заходил. Это было то время, когда в доме появился щенок. Квартира пустела, обрастала плохой, безрадостной тишиной. Принес собачонку отец и в единственный, наверное, в самый последний раз всех обрадовал, а со мной еще и вечерами разговаривал, рассказывая о собаках, и дал право придумать имя щенку, будто для меня-то и принес его в подарок.
   И я назвал ее Лелькой - по имени заграничной жвачки, "лелики-болики", о которой знал, то есть видел у мальчика обертку от нее. О жвачках слышали, наверное, все дети, но мало кто знал, какого они вкуса, цвета и даже - для чего или как их надо жевать. И если появлялся мальчик и показывал всем, хвастаясь, обертку от жвачки, то эту обертку ему приходилось не только давать поглядеть: дети долго по кругу ее нюхали, как собачки, а то и норовил кто-то лизнуть. У "леликов-боликов", у обертки разноцветной, был пряный вишневый запах, почти как от варенья. О жвачке я мечтал равно с той страстью, что и о собаке. Но после ничего больше не было радостного. Мама измучилась одна ухаживать за щенком, а если она была на работе, то лужи щенячьи заляпывали квартиру: замывала их только она, в конце дня, когда возвращалась, но успевало пропахнуть, а сестре и отцу было все равно.
   Через день-другой и собачка стала всем безразлична, а я наедине со щенком, который почему-то то кричал писком, то затихал, точно издох, чувствовал еще больше тоски.
   Лельку никто не полюбил, разве что навязалась еще одна живая неприкаянная душа, которой было плохо, но она-то уж не молчала, а скулила, пищала, не умея еще лаять; не держась твердо на лапах, только падала через шажок, больно ударяясь то о шкаф, то об пол.
   Вдруг в коридоре появился холодильник. Новый и чужой, непонятно чей и непонятно для чего. Белый, гладкий, внутри просторный да светлый, будто целая квартира. Домина, а не холодильник, и я как увидел - так влюбился в него. Он пах так, как пахнут новые вещи - дурманил сладковато голову и заставлял ощущать все кругом каким-то новым. Когда открывал его дверцу, то внутри загорался свет, будто освещая залу. На полке в нем лежали две баночки паштета - разноцветные, с иностранными буквами, и больше ничего не было, а может, и хранилось что-то, но не привлекло моего внимания так, как эти диковинные баночки. Таких никогда я еще не видел и не ел. Они были отложены как что-то отдельное, неприкосновенное, чужое - чего сроду тоже не бывало. Спрашиваю маму: а чье это все? Она отвечает неожиданно: "Наше", то есть это звучит неожиданно, так что я сразу понимаю - это то, что не принадлежит "ему". Если и слышно, то только так, как о безымянном, почти как о предмете: "он", "его", "ему"... Он уже больше не отец, а какой-то предмет без души, которому что-то принадлежит, и по квартире проходит незримо граница; и я уже даже не касаюсь тех вещей, что окружали с рождения, но стали вдруг "его шкафом", "его ковром", "его холодильником"... Мне жалко этих вещей, и я расстаюсь с ними, забываю о них с непривычкой и тягостью, потому что с ними или в них нельзя уже почему-то играть, и мирок квартирки сжимается на глазах.
   Мы ездили с мамой покупать школьную форму. Портфель, куртка, брюки, которых отродясь я не носил, так потрясли, что, облачившись дома в школьный костюм для примерки, не дал его с себя снять, и матери, чтобы все отгладить, пришлось ждать, когда я усну; она сняла костюм со спящего, потому что и уснул в нем. А ночью я проснулся от криков. В комнате ярко горел свет, и стоял посреди нее отец. Он что-то кричал, а после того, как все были разбужены, требовал, чтобы мы с мамой встали с дивана, пытался под него влезть. Он искал по всей квартире щенка, хватился его посреди ночи. Лелька же забивалась Бог весть куда, и он подумал, что заползла она в эту ночь под наш диван. Мама рыкала на него, чтобы он убирался прочь. Сестра сонно привстала и чуть не расплакалась от того, что происходило. Я же затравленно жался к маме, потому что и она прижимала меня крепко к себе, будто защищая от отца, который хотел добиться своего, звал Лельку и лез переворачивать диван. Мне было страшно от пылающего среди ночи яркого электрического света и от того, с каким отчаянием мама отбивалась от отца. Он ничего ей не делал, даже не мог поднять на нее руки, хоть и озлился, что она гнала его прочь, и беспомощно пытался наклониться к ней, но это выходило у него так неуклюже, будто он хотел ее ударить, а мама отбивалась, не давая ему близко подойти. Тут и я закричал на него - это был залп бессвязный и страха, и детского бешенства. И он неожиданно подчинился, отступил. Убрался в свою комнату, так и не найдя щенка. Утром я этого не помнил, потому что шел учиться в школу. Но отца с той поры тоже надолго забыл, хоть он и жил рядом, за стеной. Раз только очутился в его комнате и отец сказал написать ему на тетрадном листке, с кем я хочу жить. Мамы близко не было, и я притворился, понимая, какой ответ он из меня выпытывает. Своими каракулями, как он требовал, под диктовку написал на листе бумаги, что хочу жить с ним. После я писал точно такую бумагу для мамы, уже под ее диктовку. Старался, выводил буквы, не на шутку пугаясь, что если напишу неразборчиво, то где-то не разберут да отнимут меня у нее, и уже не помнил об отце.
   Мама то и дело подзывала меня и страстно говорила, что у нас будет "новая квартира"... И я думал, что это какой-то дом рядом, на проспекте. Слышу постепенно о новом и новом - "новая школа", "новая жизнь", и наконец спохватываюсь, что ничего этого "нового" не хочу. Появилась новая еда; я не понимал тогда почему, откуда такое поразительное изобилие, отчего вообще стало у нас вдруг всего так много. А в коридоре новый шкаф: залезаю на его крышу, прячусь в нем - играю, и так проходит, верно, еще неделя.
   В доме появилось у меня двое дружков, старше по возрасту, Андрей и Максим, что жили в дальнем подъезде, почти выходящем на проспект, как на другом конце света. Эти два мальчика-подростка отчего-то дружили со мной, к тому же я оказался с ними в одной школе - школа в утлом переулочке за нашим домом, - и они наведывались ко мне в класс, защищали на школьном дворе от таких же бойких, задиристых, как сами, подростков. В школе я оставался после занятий до вечера, там же завтракал, а потом обедал в школьной столовой.
   После уроков здание ее и двор пустели, а в пустынных коридорах уже можно было гонять да орать. Приходили мама или сестра, забирали домой, а в переулочке, проходя часу в шестом вечера мимо пряно пахнущего кафетерия, чуть не каждый раз я упрашивал зайти туда, чтобы заказали мне стакан воды с сиропом. Было что-то завораживающие в том, как в стакан вливался из узкой колбочки алый, будто кровь, сироп. Но глубже всего манил меня пряный, душистый кофейный запах, казавшийся чем-то отдельным. Все дышало теплом булок и кофейных туманов. У столиков, что цаплями стояли на одной ноге, так же одиноко и, чудилось, на одной только ножке стояли за чашечками с кофе удивительные молчаливые люди. Буфетчицы узнавали меня и радовались, что зашел, будто взрослому, и это было простое счастье оказаться в кафетерии, среди этих добрых людей и ароматных странных запахов.
   Мама пришла за мной раньше времени, что было удивительно, и сказала, что забирает меня сегодня из школы насовсем. А мы играли в школьном коридоре прямо на полу паркетном в настольный хоккей, и я вышел виноватым перед самым приходом ее: закатил нечаянно шайбу под дверь чужого запертого класса и лишил всех игры. Мама сказала, что мне надо проститься с учительницей и с ребятами, а я все еще старался просунуть руку под запертую дверь, в щель, куда пролезали только пальцы, будто мог достать шайбу: и мне не хотелось прекращать игру. Но дети вокруг уже замолчали и глядели с какой-то завистью, что я, оказывается, от них теперь навсегда уезжаю. Мы пошли домой, а я уже думал про кафетерий, и когда зашли, то неожиданно для матери, выпивая свою сладкую водичку, вдруг стал прощаться со ставшей давно знакомой буфетчицей. "А я уезжаю! До свидания!" В тесном зальчике на меня обернулось человек пять стоящих за столиками людей, мама потянула меня на выход, но буфетчица удержала ее хлопотливыми любопытными вопросами: "Что же это? Куда же вы?" "Мы переезжаем..." - слышу я какой-то извиняющийся мамин голос, и, думая, что помогу ей, громко, старательно на весь кафетерий говорю: "А я в суде скажу, чтобы меня оставили с мамой". Буфетчица догадывается мигом, охает: "Как же вы будете с двумя детьми?" - но мама ей не отвечает и выводит меня на воздух, где клубится от ветра по голому сумеречному переулку опавшая листва. После кафетерия холодно на ветру, зябко. Мама ничего не говорит. Мы молча тянемся в шуршащих листвой сумерках домой.
   Весь следующий день, начиная с утра, маюсь я во дворе, потому что дома - сборы, а в школу не отвели. Жду Андрея с Максимом у проспекта, когда они придут из школы. Жду их долго, караулю у подъезда, а дождавшись, бросаюсь к ним и докладываю: "А я уезжаю". Они топчутся у подъезда и глядят на меня так, будто им за что-то стыдно. Ушли домой. Но после я вспомнил, что забыл попрощаться с мамой Андрея, и зашел в подъезд, откуда пустилась выгонять меня их консьержка. Я не знал фамилии Андрея и помнил только этаж, где он жил; и тогда набрался духу, бросился бежать вверх, мимо ее будки, не слушая ее криков. Взбежал по лестнице, узнал квартиру и позвонил, а дверь открыла мама Андрея, очень похожая и на мою, за что я так и ластился к ней. Не знал, как зовут ее, а потому сказал, опять же старательно: "Здравствуйте. А я навсегда уезжаю. Вам Андрей сказал?" Андрей обедал на кухне и встретил меня уже чужевато, сердито, когда его мама впустила меня и поневоле пригласила обедать; взволнованный вкусом чужого обеда, я стал все рассказывать, будто ее сын, забывая, что поселился за чужим столом... Раздался звонок. За мной пришла мама, вся запыхавшаяся и растерянная; а за спиной ее - консьержка, которая то ли помогла ей отыскать следы мои, то ли не пускала так же занудно в подъезд и уж за ней-то бросилась вдогонку.
   Мама молча схватила меня за руку и потащила за собой вниз по лестнице, так быстро, что у меня подламывались ноги и кружилось в голове. Во дворе тарахтел впустую грузовик. Мама подняла меня в кузов, а там уже сидела моя сестра, держа на руках Лельку, и собралась, набилась тесно, будто табачок в трубку, вся наша старая комната. Грузовик тронулся, поехал. Кузов заходил ходуном. Как в окошке, за пологом, что вздувался от ветра, замелькали дома, люди... Мгновениями я еще узнавал дома и наш проспект, но очень скоро ничего уже не узнавал. Когда полог опускался, кузов и вовсе заполнялся темнотой, в которой было слышно сквозь гул, как скрипит да шатается наша комнатка, а в ней, в глубине, дышит натужно мама, сдерживая спиной стенку из мебели, и унимает скулящую собачонку сестра. Все, что у нас было, и даже мы сами, оказалось, уместилось в одном этом кузове.
   Когда грузовик уже медленно блуждал по лабиринту куцых улиц, засаженных сплошь нелепыми пыльными кустами да заросших, будто сорной травой, вениками безродных тополей, и вонзилось в меня чувство, что я хочу обратно в свой родной дом. И, только стыдясь матери, не желая дать ей почувствовать свою слабость, отчаяние, я не заплакал и не заскулил от этого неожиданного беспощадного чувства тоски и нахлынувшего потрясения, что лишились своего дома и едем неизвестно куда, точно обманутые, брошенные.
   Дом наш новый походил на парафиновую свечку, закопченный да оплывший так, будто свечку уже порядком пожгли. Двором была открытая асфальтовая площадка перед единственным подъездом с густо окрашенной масляной коричневой краской дверью. Двор окружали кусты. В глубине, за кустами, куда уводила проломанная через них тропинка, виднелись дощатый стол и две скамьи, где пили портвейн и резались в карты человек десять -- двенадцать мужиков, оглашая двор то радостным смехом, то гвалтом матерщины. На них, утихомиривая, порой кричали еще похлеще бабки, что чинно, рядком сидели на скамейках перед подъездом почти в том же количестве, под дюжину, что и мужики. Может, это и не бабки были, а такие старые их жены, но показались они мне старухами, и не было видно близко с ними детей. Двое грузчиков, что вылезли из кабины, взялись выгружать нашу мебель; один потащил на спине наш новый шкаф, а другой утащил холодильник. Картежники умолки и выглядывали поверх кустов. А бабки оглядывали с ревностью маму и сестру, одетых не как они, будто непрошеных гостей. Одна нарочно громко гаркнула: "Глянь, приехала! Теперь мужика-то по-новой надо искать!" Народец засмеялся, довольный; бабки на скамейках и отдельные от них мужики были все по-своему польщены. После с любопытством пялились на мебелишку и вещички, что, будто голое, оказывалось у них на глазах. Обсуждали креслица, гарнитур. Были довольны - что все худое, опять смеялись. Люди эти отчего-то безошибочно чуяли, что в ответ лишь смолчат.
   Наша новая квартира - на первом этаже; узкий, как приступок, коридор; кухня - голые стены и кафель делали ее похожей на что-то больничное; две смежные комнаты, меньшая из которых могла б вместить в себя только диван и шкаф, как и вышло потом, и ее заняла сестра; а вид из окон - кусты да деревья, растущие так близко к окнам, что до них легко было дотянуться рукой. И мама будто бы очень радовалась: она сказала, что всегда хотела пожить в тиши и чтобы весной и летом окна утопали в зелени. В квартирке было сыро, темно; чудилось, въехали во все чужое да поношенное, от совместного санузла до обоев. Остро я почувствовал в ней неожиданно даже не свое одиночество, а мамино и ее бессилие, которое она старалась скрыть: в ее жизни стало еще больше того, чего она не могла, не умела одолеть - перед чем была бессильна.