Бабушка не ходила на работу и почти не выходила из дома. Было начало лета. Мы сиживали днем на балконе, и она рассказывала мне про дедушку. Если мы не сидели и не дышали воздухом на балконе, то ели или спали. После еды бабушка садилась в кресло, будто врастала в него, и, само собой, что-то рассказывая, засыпала, а ее мерное, покойное храпение усыпляло мигом и меня. Потом был обед. И все повторялось. Потом ужин - и так доходило до вечера. Вечером, успев уже по два раза выспаться, я бессонничал до глубокой ночи, часов до двенадцати. После ужина бабушка уже не садилась в кресло, а ложилась на диван, обкладывая себя маленькими шелковыми подушками, и включала телевизор. Через минуту-другую из подушек доносился ее храп. Я еще ждал немножко и, уверившись, что она крепко спит, пускался в путешествия по ящичкам шкафов, находя в одних медали, сверкающие камушки, янтарь, спутавшиеся ворохом серебро с золотом - серьги, кольца, цепочки; в других склады печенья, конфет, неизвестно откуда взявшихся у бабушки жвачек; а в остальных - залежи фотографий, бумаг, карандашей, чистых выцветших тетрадок, папок, заграничных диковинных авторучек, где засохли стержни. Печенье и конфеты тоже были тверды, как сухари. Но все это бабушка хранила с великой страстью, не позволяя мне о том богатстве знать.
   До ночи я играл со всем этим богатством, как со своим, грыз конфетки, пока бабушка пребывала в беспробудном своем сне, а когда телевизор, звуки которого делали для меня нестрашной ночь, вдруг начинал шипеть и мерцать, будто злился, я не выдерживал и будил бабушку - долго будил, пугаясь не однажды, что она умерла. Но бабушка вдруг с шумом оживала. Всякий раз она просыпалась, будто выныривала из-под воды, жадно глотая воздух, и долго не могла надышаться. Лоб ее покрывался в миг пробуждения золотым потцом. Лицо румянилось как у девушки. Она в полусне еще спрашивала, хочу ли чего-нибудь съесть, - и так по несколько раз: "Может, творожку?.. Может, сметанки?.. Может, колбаски?.." И успокаивалась, когда перебирала все, что пришло на ум. И все это у нее было - в баночке, в погребке, в холодильнике, все эти творожки да колбаски. Она стелила, с трудом волоча отекшие от сна ноги. И я мигом, еще при свете люстры, засыпал от усталости, в блаженстве думая, что когда она умрет, то я стану хозяином всего, что отыскал, и всей этой комнаты.
   Бабушка хранила все. Бывало после так, что она просила привезти в Правду вещи, ею подаренные, но давно мной изношенные, а нужным ей было это тряпье только для того, чтоб хранить, беречь его у себя в шкафу. Если вещь оказывалась выброшенной, то она очень огорчалась, страдала и долго не могла про нее забыть, поминая, а возможно, даже не веря, что ее выбросили, а не продали. Старье она собирала тоже в надежде продать: будто можно было потратить деньги на вещь и потом, износив эту вещь, выручить их обратно. Здесь, в Правде, ей все же удавалось выменять вещи на что-то полезное, хотя бы на помощь, чтобы, покупая для себя в магазине молоко, покупали и ей, а потом приносили. Добро ее во многом и состояло из такого вот тряпья да старья, хоть шкафы ломились.
   От вещей страсть к тому, чтоб копить, прикапливать, перешла у нее и на все невещественное. Так за жизнь она скопила целую коробку писем, открыток. У нее была книженция, навроде записной, которую она так почему-то и назвала "книженция". Там содержались фамилии и адреса людей, живших по всему необъятному Советскому Союзу, от Магадана да Кишинева, каждый из которых чем-то когда-то оставил зарубку в ее памяти. На каждый праздник, будь то Новый год или День Советской Армии, бабушка накупала открыток, засаживалась за свою книженцию и поздравляла всех этих адресатов, следуя строго по алфавиту. После она с ревностью ждала, когда к ней самой начнут поступать на праздник открытки из разных городов. Собрав урожай, бабушка определяла, кто ей не ответил поздравлением из тех, кого поздравила она. Этих она навсегда вычеркивала из "книженции", потерпев убыток. Именно так: при всей своей жадности до денег бабушка не скупилась на открытки, будто те, что приходили в ответ, окупали расходы ее с лихвой, а может, и приносили один ей понятный прибыток. Вести переписку она предпочитала с семейными или со вдовыми, как сама, женщинами; от одиноких мужчин ничего полезного не ждала и не терпела их на дух, будто моль. Иногда те, кто жил в Самарканде, сердобольные, высылали ей посылочку кураги. А кто жил на Украине слали килограмм-другой гречки. Притом половина этих добрых людей была с ней знакома почти только по открыткам и письмам. Но бабушка чем-то умела так расположить к себе, что становилась для них родной. Плоды этого родства душ, командировочных и санаторных дружб - открытки, письма, что слетались на каждый праздник, будто ласточки в гнездо - отправлялись на хранение в коробку. И никогда бабушка не позволила хоть бы одной открытке или письмецу пропасть. Наверное, это были сотни, нет, тысячи поздравительных открыток, копившиеся многие десятки лет, аккуратно перевязанные в стопки по годам, сложенные в коробку стопками, как банкноты, похожие и вправду на деньги, но большие, старые.
   Так прошло лето - сонливое, теплое, полное покоя. Каждый день бабушка давала мне рыбий жир, понуждая пить его как лекарство. Еще делала каждое утро кашищу: мешала тертые яблоки и морковь с медом и сливками. Чашку этой смеси должен был я съедать как лекарство от своей болезни. Потихоньку свыкся я с тем, что нахожусь у нее как на излечении и что не вижу дома, родителей, как все больные дети, которых увозят врачи. Что скрывалось за этим - я только чувствовал, когда тосковал по дому, но ясно не осознавал. Только когда я вспоминал о матери, будто просыпаясь ото сна, бабушка менялась в лице, точно срывая маску... Она была полной, даже тучной, но при том лицо ее было очень красиво: строгость и властность делали его похожим на искусную маску, что могла принять какое угодно, нужное по случаю выражение, однако после лицо непоколебимо принимало властный вид, только что, казалось, на дух уничтоженный, когда что-то у кого-то просила для себя или кому-то на кого-то жаловалась. Но тогда ее лицо делалось даже не властным, а злым, мстительным. Что-то слабое, дряблое, уродливое являлось со вспышкой ненависти к "этой женщине". Она почти не могла говорить, рыкая злые слова. Потом вдруг унималась, наверное, понимая, что пугает меня, и так же неожиданно выдавливала из себя жалобные слезы. Она жаловалась, плакала, а я начинал ее нестерпимо жалеть, уговаривая, что люблю ее и останусь с ней жить. Но бабка оставалась довольной лишь тогда, когда внушала осуждение родителей за грехи, будто они "пьют и курят", а мы с ней за эти вот их грехи страдаем: мы страдаем - а они пьют и курят.
   Осень была уже куда тоскливей. Бабушка стала работать, здесь же, в Правде, на почте. Я сидел в ее закутке, помогая ей раскладывать газеты для почтальонши, штамповать письма, ухаживать за посылками - и так каждый день, будто и сам ходил на работу. Она всему хотела научить, начиная с того, какая пища здоровая и какими кусочками ее нужно есть. Писать, читать, рисовать, убирать и стелить постель учила. Говорила, что меня нужно отдать научиться плаванью и еще многому, о чем до нее никто и не подумал. Все мои рисунки и каракули для чего-то взялась тоже копить. Этим я увлекся так сильно, что не подмечал совершенно ее диктовки, потому что если рисовал маму или отца, то с огромными дымящимися сигаретами. А из каракулей выходило уж и нечто внятное, даже похожее на стихотворение, что называлось "Курякам и Пьянчугам". Этот стишок по ее наставлению я заучил и был очень горд, когда просила читать для нее вслух, - читал с выражением как на детсадовском утреннике, а она расхваливала, довольная.
   Несколько раз отец с матерью приезжали в Правду. Выглядели они свежее, дружнее. Оставались ночевать, а наутро уезжали. При том бабушка оберегала от меня всякое их уединение, и когда просился я лечь с мамой, то она зло душила в один миг это щенячье нытье. После их приездов я видел бабушку опять же довольной, уверенной в себе.
   Потом встречали Новый год. К бабушке в гости приехал какой-то странный человек. Он был одних с ней лет. Такой тихий, невзрачный, что его присутствие было заметно, наверное, лишь для бабы Нины. Она была нарядно одета. Улыбка почти не сходила с ее лица, -- а этот человек, которого бабушка называла Карлушей, фотографировал нас с нею у новогодней елки - так она хотела.
   Зимой бабушка отдала меня в детский сад, наверное, потому что нашла новое место работы, куда с детьми не пускали. Детский сад находился прямо под окнами дома, а за ним уже начинался лес. Стало даже лучше и веселей, но однажды она не пришла за мной, когда всех детей разбирали по домам. Такого полного сиротства я никогда еще не ощущал. Это было и унижение -- спать на раскладушке там, куда поутру приходили дети: нескольких человек, нас будили, приказывали убирать постели, умываться, одеваться, и тут же нас обступали домашние дети, одни норовя помыкать, другие простодушно жалея. Я не помню в точности, как и почему это случилось, но откуда-то знал единственное возможное объяснение: что бабушка моя уехала, но скоро приедет. На прогулках можно было смотреть на окно и балкон ее квартиры. И все это время я проводил в таком ожидании, будто стоя под ее окнами, думая, что встречаю бабушку. И однажды увидел ее: вышла на балкон, что-то вытряхнула, скрылась. Бросился к воспитательнице и закричал, что моя бабушка приехала. Та, верно, мало что поняла, но разрешила ждать уже в раздевалке, когда начали приходить за детьми. А за мной не пришли. Тогда, быть может, я просил пойти за бабушкой, которую видел на балконе. Но никто за ней не отправился. Не помню, что было со мной в эту ночь, и на следующий день, и в следующую ночь, так как уже очнулся от всего этого, будто был в бреду. Верно, за бабкой все же сходили. И тогда уж она пришла. Но мне стало так страшно с ней жить, что, когда она засыпала и храпела, я не сдерживал слез и плакал, не постигая, отчего же так долго живу без матери.
   Потом была весна. Я очутился в Москве. В огромной пустой квартире, опять же не понимая, как это произошло. Бабушка оказалась в ней хозяйкой. Это даже была и не квартира, а дом, в котором я проплутал все то время, что жил в нем, так и не обойдя, чудилось, всего кругом. Помню лишь светлое окружение паркета, светлое и бездонное, точно ходишь по небесам; шведскую стенку до потолка в одной из комнат, потому что лазил по ней; настежь распахнутую гостиную, отделенную от холла во весь размах воздушным стеклянным витражом вместо стены; легкая обеденная мебель в гостиной будто танцевала и никогда не стояла в моем воображении на одних и тех же местах. Картины, охотничьи монументы из оленьих рогов, ружей, кинжалов. Стены книг, где на книжных полках стояли рядками собрания важно-тяжелых вещиц, что могли быть лишь подарками, сделанными под стать тому человеку, который один, наверное, и понимал их смысл. Там были куски угля, окованные в серебро, шахтерские отбойные молотки, тоже маленькие и серебряные, воткнутые в малахитовые постаментики. Множество фигурок шахтеров. И еще в разном исполнении - округлая звезда с ядрышком в сердцевине, cимвол атомной энергии.
   Я не понимал, кому это все принадлежит и почему бабушка хозяйничает в этом доме. Она обучила в нем жить как в музее, ничего не трогая руками и отчего-то втихомолку. Я помню путь, которым прошел, когда всего раз выходил вместе с ней из дома... Он начался с вымерших пустот этажа, спуска на бесшумном лифте, где все походило на комнату: свет, ковер под ногами, сбоку зеркало в человеческий рост. Там, где мы сошли, путь на выход указывала ковровая дорожка. За конторкой в глухой тиши лифтовой залы застыл милиционер, он отдал честь, будто механическая кукла, и точно так же проводил глазами к массивной, но легчайшей двери. От дома, что тянулся каменной лестницей на небеса, мы шли в подъем по скучной улице с желтушными низенькими домишками, пока не вышли на площадь, по которой вольно гулял ветер, перелетали лениво голуби. Я, наверное, никогда до этого не видел памятников или не оказывался так близко к ним - и вот увидел этого исполинского человека, курчавого, в плаще, с опущенной головой. После все спускались и спускались по песчаной широкой дорожке, что тянулась в аллее одинаковых городских деревьев. Мне же было безразлично, куда мы шли. Все кругом было неизвестное и чужое - походило на лабиринт. Это безразличие, опустошенность и свободу, было все же удивительно ощущать в душе. Понимая, что возвратился с бабушкой в Москву, я с той самой поры жил с ощущением, что теперь уж обязательно встречу свой дом и что каждая улица должна вести к нему, а значит, быть от этого волнительной и знакомой. Но, кроме железного курчавого болвана на площади, ничто так и не взволновало, и ничего не было похожего на мой дом или двор. А возвращаясь обратно, видел все то же самое: бульвар, памятник, скворечники особняков, уединенную высотку, конторку с застывшим милиционером.
   Сколько я прожил в этом доме? Что в нем делал? Не помню, не знаю... Но однажды бабушка ввела меня в одну из комнат, куда я до этого не входил. В ней восседала на какой-то детской постельке старуха, верно, только что очнувшаяся ото сна. Она была вся маленькая и сморщенная, с отростками бесцветными волосиков на голове, будто младенчик, а личиком похожая на ворону. То ли веко, то ли поволока вдруг захлопывали ее мерцающий пронзительный взгляд. Бабушка с трепетом подвела меня к ней, что-то сказала, и тайная, будто прятавшаяся все это время старуха, уже не моргая, долго и устало глядела на меня. После осмысленно произнесла мое имя - это далось ей, верно, с таким усилием, что сразу же немощно завалилась на бок. Держась на локте, она еще махнула рукой передо мной, будто прогоняла мух, и повалилась на спину, слегла, задышала тяжко и хрипло. Бабушка Нина вытолкала меня за дверь, и я снова очутился в пустоте, но уже понимая, что мы жили в ней, оказывается, не одни.
   Потом будто бы вспыхнул свет - и вошел ее хозяин, а мы очутились уже в окружении его семьи. Маленькая старуха была без ног: я увидел, как хозяин с тем же трепетом входил к ней, подымал, совсем голую, на руках, когда бабушка Нина перестилала ее кроватку. Вместо ног из-под старухи торчали розовые култышки. Было еще непонятней, зачем мы живем здесь с бабушкой. Я сидел на кухне, при ней, чувствуя, что она обслуживает хозяев, но чужой дородный мужчина, очень похожий на бабушку, называл меня ласково по имени и со смущением заходил на кухню, приглашая к общему большому столу в зале, за которым собралась его семья. Никого из этих людей я не знал и не понимал, какое имею к ним отношение, пока, сидя в их кругу за столом, не догадался по разговорам, что это моя родня, а хозяин дома -- брат моей бабушки. После застолья хозяин подозвал меня к себе: кто-то из его взрослых детей нас фотографировал, - он сидел в кресле, обнимая меня одной рукой, а я стоял вровень с его плечом. Бабка шикала из-за спины того, кто фотографировал: "Улыбайся..." - желая видеть на моем лице улыбку для снимка. Я же, напротив, окованный каким-то стыдом, еще и за нее, что она так унизительно хотела, чтобы я улыбался, сделался хмурым, угрюмым. Но хозяин рассмеялся и уговорил ее оставить все как есть. И когда ярко сверкнула вспышка, запечатлевая какой-то слепой уж и кромешный для меня миг жизни, я всего на мгновение почувствовал этого человека: крепость его плеча и его обыкновенный покой.
   Почти сразу после этого бабушка засобиралась уезжать. Вся большая семья провожала нас в дорогу. Хозяин подал ей полную сумку продуктов. Мы спустились на лифте. Милиционер за конторкой отдал честь. В промозглости дождя над площадью сверкнул мокрой кучерявой башкой одинокий памятник. Снова спустились - уже под землю, где ползущая змеей, будто живая, лестница, умыкнула в сухой и светлый мраморный мешок метрополитена. На глубину. В пронзительно узком, свистящем мглою туннеле помчался такой же светлый и сухой вагон метро, пущенный неведомо куда стрелой, полный людей. Мы вышли на огромной площади. Кругом были тысячи людей, с горбами и горбиками покупок, детьми, дорожной кладью, собаками, туристскими рюкзаками или сумками, раздувшимися от продуктов, из которых торчали то цепкие дохлые куриные лапки, то колбасные палицы, то соломинки макарон да измотанные склизкие рыбьи хвосты. И шпили трех вокзалов сверкали в сумрачной сырости своими иглами средь ниспадающих тонких нитей дождя.
   Потом было лето. За бабушкой приехал Карлуша, или Карл. Она собрала мои и свои вещи, сказала, что мы поедем к нему в гости и велела называть дедушкой. Дедушка Карл жил в деревянном домике, на такой же станции, что и наша, совсем неподалеку, только называвшейся каким-то другим словом. Кругом жадновато ютились на своих кусках земли кирпичные гнездышки и дощатые скворечники дачного поселка. А люди, что слетались в них летом, огороженные друг от дружки заборами, не подавали никаких признаков жизни, жили будто бы тайком. Бывало слышно лишь, как днем фыркали, разъезжая по поселку, их автомашины, а к ночи, от скуки и дури, лаяли каждая из своего угла собаки. Дедушка Карл не имел собаки, равно как и вообще доброй или злой живности. Бабушка ночевала на его половине дома, а я жил и спал на веранде, среди пыльных, допотопных вещей. У дедушки Карла были сад, огород и очень печаливший его, ненужный пруд, с какой-то неживой черной водой, откуда, однако, выходили по ночам водяные крысы и грызли яблоки, капусту, картошку, морковку, кабачки, тыквы - все, что он бережливо и трепетно растил. Он вздыхал и брался сажать все заново, весь день пропадая на огороде и в саду, сторожил колорадского жука и садовую тлю. Бабушка работала в доме или варила варенье. Я слонялся у пруда, где будто дружил с головастиками, что выплывали, только подходил к воде. Дедушка Карл кушал вкусные бабушкины обеды и тихо жил в своих трудах, а по вечерам бабушка позировала ему и он фотографировал ее у высоких цветочных кустов. Пышные бутоны склонялись над ней жарким, ярким венчиком, а высокие прохладно-зеленые стебли обнимали до самой земли. Фотографироваться было ее страстью - и улыбаться, обнажая всякий раз ряд жемчужных, крепких и белых зубов.
   Я ничего не знал про того, кого она называла Карлушей, да и не хотел, наверное, знать. Он старался быть со мной родным, но, когда я однажды разбил на веранде какие-то допотопные часы на куске цветного стекла, очень расстроился, пожаловался на меня бабушке, а она поругалась с ним, громыхая всем, что было в доме. Но уехали мы от него через несколько дней, что случилось само по себе: к дедушке Карлу приехали гости. Зафырчала машина у ворот, все заполонили чужестранные голоса, и этот одинокий тихий человек вдруг сделался окружен семьей чужестранных, но любящих его людей. Бабушка улыбалась и жадновато восхищалась Карлушей, в дом которого приехавшие иностранцы весело взялись носить из автомобиля подарки. Но, верно, Карлуше стало уж не до нее. Бабушка собрала свои и мои вещички, мы пошли на электричку. Нас догнал веселый, улыбающийся человек и, странно говоря по-русски, однако, совершенно понятно, протянул ей какую-то цветастую коробочку, а мне волейбольный мяч.
   Бабушка после спрятала и мяч, и коробочку, я их больше не видел. Было еще лето. Мы опять сидели на раскладных брезентовых стульчиках и глядели с балкона на лес. Ели, спали, смотрели до поздней ночи телевизор. А я, пугаясь, что отдали меня бабке навсегда, забыли, тайком, когда она засыпала в кресле у телевизора, добывал бумагу, карандаш и как умел коряво писал письмецо для мамы, чтобы скорее приезжала за мной, так скоро, как только могла. Эти бумажки с каракулями, где жаловался на то, как плохо живется и просил ее приехать, просовывал в щелки между книг, которых много было в шкафу, будто в почтовый ящик. Излитое на бумагу, да еще спрятанное, было в моем сознании все равно что отправленное. Раз бабушка Нина случайно напала на такое письмо. Найдя одно, отыскала и другие, хоть, может, и не все. Найденное она читала вслух, с выражением, заставляя слушать, пока это чтение не довело меня до слез - стыда перед ней и какого-то жаркого страха за содеянное. После, когда был бабушкой прощен, я переписывал свои жалобы, будто грехи, под ее же присмотром. Это письмо она, однако, не отослала в Москву, а так, чтобы я видел, положила к себе на хранение.
   Когда за мной приехали, одеваясь, чувствуя и счастье и свободу, я забыл про бабушку, даже не отзывался, хотя еще слышал ее заботливые понукания. До зимы я не виделся с ней: она была в плавании, нанялась поварихой на енисейскую баржу, когда тем временем не стало для нас дома на проспекте нашего дома, что считала она своим.
   Отец
   Если произносилось мое имя, а откликался на него отец, то мне это было удивительно. И так всегда: думал в первый миг о себе, а не о том, что это относится к отцу. Если я думал о нем, то думал именно что о н е м и обращался к нему мысленно - "он", "у него"... Одинаковая с ним фамилия делала нас уже совершенными близнецами. Правда, отчества оставались все же разные, но слышать, когда к нему обращались по имени с отчеством, было неприятно и странно, как если бы фальшивил звук. Чтоб нас различать, о нем говорили "большой", а имея в виду меня, убавляли - "маленький". После в том, чтоб осознавать себя маленьким, а его большим, уже не было необходимости: что пристало в семье, то без нее исчезло. Я уж не мог выговорить о нем этого слова, "отец", а тем более нежное, родственное "папа", чувствовал почему-то, что говорю неправду. А когда слышал от него "сын", то вздрагивал внутри, будто коснулось вдруг что-то холодное.
   Но это был человек, которому я не только обязан был своим рождением; но и человек, чье присутствие в своей жизни я ощущал так зависимо, будто под кожу вшит был металлический шарик и катался внутри меня, как хотел, нанося то и дело неожиданные тычки, напоминая о себе и вновь пропадая.
   Первое в детстве - это влюбленное в него желание побороться с его силой или пойти безоглядно на то испытание, на которое он посылал. Тогда они с матерью были для меня единым. Всякое лето отлученный от них, только и ждал, что они приедут, но мама лишь раз приехала в Киев с отцом. В день, когда они должны были приехать, я проснулся с раннего утра и ждал на балконе -высматривал их. Увидел. Вырвался из квартиры и пустился кубарем по лестнице, уже слыша там, внизу, их веселые голоса. "Мама! Папа!" А они слышат - и громче всего, почти раскатисто, оглашает замершие лестничные пролеты отцовский бесстрашный смех. Я и падаю ему на грудь: он ловит меня в своих объятьях как букашку и сразу же, пока мама еще подымается, мы начинаем страстно бороться; он держит на весу, не отпускает от себя, до боли стискивая ребра, и только довольно гогочет, когда я гневливо выкручиваю его голову за волосы, щипаю обеими руками за щеки и тяну с них кожу, будто резину. Мама, наверное, не любила наших шутовских драчек, и отец, подчиняясь только ей, сдавался, хоть мог бороться, если я того хотел, сколько угодно.
   Он так равнодушно относился к себе, что походил характером на собаку. Подчинялся одинаково и детской ласке, и женскому приказу хозяйки, будто служил верой и правдой, а своей воли при этом не давал знать. Почти без сопротивления покорялся обстоятельствам. Увлекался тем, во что звали. Радовался, если радостно было кругом. В драки влезал без раздумья, по какому-то инстинкту, но не самозащиты, а справедливости. Почти всегда и часто бывал только бит, украшался синяками да ссадинами. Но оставался доверчив так, что обманывать его, а после глядеть с восторгом, как он легко всему поверил, да и верил до тех пор, пока не сжалишься над ним, было еще одной моей любимой игрой. Бывая обманутым мной и даже порой, наверное, жестоко, как это было, когда я подламывал хлипкую ножку под его креслицем, на которое он садился и тут же опрокидывался, а после пугался, что сам же его сломал, отец смеялся, узнавая от меня правду, и так восхищался то выдумкой моей, то ловкостью, то хитростью, что это его восхищение, как награда, лишь поощряло меня к подобным вещам. Он мог обозлиться лишь тогда, когда не помнил себя от чувства обреченности. В его характере было, однако, сильное самолюбие, стремление к тому, чтобы восхищать собой. Ради этого он мог рискнуть даже собственной жизнью - в остальном бессмысленно, без какой бы то ни было пользы для себя и других; а если не рискнуть - так соврать, чтобы вызвать все же это восхищение, удивление собой. Сидя на месте, вообще без движения, или в четырех стенах, делался скучным и равнодушным, выбывал из жизни, будто такой, без приключений и праздников, она становилась ненужной. Мог своровать, что плохо лежало, считая это не грехом, а какой-то доблестью: из уголка Дурова он украл циркового петуха и принес его в дом; там, где работал, тащил в дом инструменты и детали, просто из любопытства или восхищения этими вещами, но без всякой практической пользы. Как-то по-собачьи обожал он кости, млел от них, и если была в супе или борще цельная кость - обрякшая мясом, жиром, жилами и при том мозговая, с нежнейшим жирнейшим червячком внутри, - то глаза его от восхищением даже выпучивались, он принимался шумно ластиться к хозяйке, хоть того и не требовалось, чтобы получить кость, и упивался до последней возможности, пока она не оказывалась до блеска обглоданной.
   На Днепре отец бросил меня, не умеющего плавать, далеко в воду. Я бултыхался и тонул, но вопил от радости, зная ли свыше, веря ли всей душой, что в последний миг он меня спасет. Когда мать спала со мной, а не в одной кровати с ним, только просыпаясь и зная, что он дома, а не на работе, я бросался в его комнату, кидался к нему на постель, будил его, ведь теперь он был мой и я мог делать с ним все, что захочу. Мы дурачились и боролись, пока нас не разнимала мама. Но все это было, когда я еще ходил на самой-самой кромке жизни, а со временем, да, в общем, и не со временем, а через несколько тупых мерных толчков времени, все это исчезло.