Мы уже давно ее испытывали, только не умели с такой одухотворенной поэтичностью говорить о ней, как Рууди.
   49
   Ем пшенную кашу с постным маслом и думаю:
   Спасибо, что ты когда-то была у меня. Ты, моя первая и беспредельная, моя великая любовь, чистая и единственная! Такая любовь не ищет наслаждений, потому что она - _чудо_. Не знаю, умру я сегодня, завтра, послезавтра или, может быть, даже останусь жив в этой безумной войне, но того, что между нами было, никто и ничто не может у нас отнять.
   Я ем горячее пшенное варево и не чувствую его вкуса. Может быть, у него и нет вкуса. Я даже не чувствую и того, как оно обжигает мне рот. Два дня я не ел ничего горячего. Только это, наверно, совсем не важно. Важно, что я желаю думать, помнить и чувствовать, то есть быть человеком. Быть выше убийственной усталости и отупляющего голода.
   ...Если я умру, прошлое мое будет таким маленьким, что в него вместишься только ты, моя первая любовь. Так ты велика!
   А помнишь? - конечно же, ты это помнишь - как весной мимолетные поцелуи в темном уголке школьного коридора сменялись долгим уединением на пригородных лугах, где от края до края, от земли до неба - мы были только вдвоем? Мы, подобно цветам вокруг нас, заполняли все мироздание, просто и естественно отдаваясь друг другу.
   Я знаю - никогда это не повторится. Ни у меня, ни у тебя. Наверно, живым я из этого ада не выйду, но в жизни у меня было нечто прекрасное, потому что своей любовью ты сделала меня намного лучше, чем я был. Ты можешь выйти замуж второй, третий, четвертый раз, но это не повторится никогда, уверяю тебя. Я скажу тебе это даже из могилы и не ошибусь.
   Наверно, много юношей погибнет в этой войне, не узнав такого счастья. Мне в моей жизни в этом отношении повезло, умри я хоть сейчас - все равно я скажу, что умру счастливым. Не смейтесь, олухи, теперь я знаю, любовь великая сила.
   Может быть, для того, чтобы это понять, была нужна война? Но вот Халлоп, этот старый янки, со звоном бросает ложку на дно котелка и говорит:
   - Теперь бы самокрутку потолще и ливерпульскую потаскушку помоложе.
   - По правде-то говоря, - добавляет он, - самые молоденькие и пышные были все-таки в Гдыне. Наверно, потому, что в Польше это единственный порт, отсюда и большая конкуренция, а еще и потому, что в этой стране противоречия между бедностью и богатством острее, чем где-нибудь в другом месте. Однажды в Стокгольме шла впереди меня женщина, ну просто чудо бедра, ножки и прочее... Вытащил десять крон, догнал и сзади молча сунул ей. А она - до чего же была хороша - мгновенно развернулась, швырнула деньги мне в лицо и влепила такую пощечину, что я три дня ходил распухший. В Таллинне за эти самые десять крон и жена министра бы согласилась.
   Отправились на реку драить котелки. Закурили, а вот потаскуху ни ливерпульскую, ни польскую, ни таллиннскую Халлопу взять было неоткуда. Не говоря уже о стокгольмской.
   Только и оставалось, что закурить.
   (Я никогда не узнал, что моя первая любовь уже в 1942 году вышла замуж за человека, который был каким-то хозяйственником. На свадьбе они пили медицинский спирт, потому что подруга моей возлюбленной работала в аптеке, а во время оккупации, кроме слабого вина, выдаваемого по норме, ничего покрепче достать было нельзя. Они были счастливы и, наверно, любили друг друга. В сентябре 1944 года оба они погибли во время шторма на Балтийском море, когда вместе с еще девятнадцатью спутниками на старой моторной лодке пытались добраться до Швеции.
   Значит, не только земля, но и вода может соединить судьбы.)
   50
   Этой ночью я был дома.
   И почему-то наша старая изба была совсем темная. И темнота - удушливо тяжелая, и все - какое-то странное.
   Отец и мать тонули в этой темноте, виднелись только их лица и плечи. Они смотрели на меня немигающими глазами. Там же должны были быть три моих брата и сестра. Я их не видел, но чувствовал, что они дома.
   Я рассказал им, что был на войне, что она ужасна, но, как видите, вернулся. Я дома, и все опять хорошо. Я, должно быть, даже смеялся.
   Никто мне ничего не сказал.
   И тут передо мной возник наш большой старый обеденный стол. Вокруг него никого не было, только я один. Почему-то на мне была моя новая длинная шинель, несмотря на то что стояло лето.
   Никого за столом не было. Вдоль него стояла длинная скамья, на одном конце которой виднелась впадинка от сучка, в детстве на рождество я колол в ней вальком орехи. Я не сел на эту бесконечно знакомую скамью, потому что никто на ней не сидел. Я был один.
   Я проснулся от собственного крика, и такая боль сдавила мне сердце, что я не мог вздохнуть...
   ...Так оно и есть, помимо всего остального, такого тяжелого и страшного, на войне существует еще две особенно тяжелые и страшные вещи.
   Одна из них - это когда во сне побываешь дома. Нет ни войны, ни смертей; Ты ешь за домашним столом домашнюю еду, ведешь с домашними домашние разговоры. Ты встречаешься с той чудесной девушкой, которую ты любил, она подает руку и, может быть, вы даже целуетесь... И тут тебя будит разрыв снаряда или трясет за плечо командир. Очень страшное пробуждение. Такого пробуждения не пожелаешь никому, а сколько раз на этой войне именно так просыпались бойцы! И сколько тысяч после такого пробуждения сразу шли на смерть.
   И вторая - это когда полк идет в бой. Идет и молчит. Лязгают опущенные орудийные щиты, скрипят обозные повозки, ржут лошади, позванивают шпоры. Но солдаты молчат. И не только потому, что разговоры запрещаются. Над колонной неумолимо навис тягостный вопрос: кто? Кто останется здесь, на безымянном холме, в незнакомой деревне, в никому не известных зарослях - и кто вернется обратно? Колонна знает: все умереть не могут, но и в живых все не останутся, это неправдоподобно. Только кто? Кто погибнет и кто останется жив? С кем окажусь я? Я не хочу здесь остаться, но от этого никто не застрахован. Ибо кто-то _должен_ умереть, это очевидно. Несмотря на то, что никто не хочет, никто не думает, что погибнет именно он. И хотя мы пока живы и невредимы, судьбой войны колонна разделена на тех, кто останется жить, и на тех, кого ожидает Великое Безмолвие. Что кого ждет? Этот вопросительный знак замыкает рот на замок, он делает нас нервными, злыми, просто не хватает сил быть выше. Хоть бы прийти! Хоть бы уже началось! Хоть бы скорей все было позади...
   51
   Лежим на краю тальника, заряженные карабины на расстоянии протянутой руки. Нас шестеро. В полдень получен приказ выставить охранение в километре-полутора впереди батареи, потому что опять нет связи с пехотой. Неизвестно даже, есть ли она между нами и немцами. А сейчас, значит, мы и есть это охранение, которое лежит на брюхе, жарясь на солнцепеке.
   Перед нами в знойном мареве мерцает хилое клеверное поле, там далеко местность становится выше, глаз различает картофельное и капустное поля. Интересно - целое поле капусты. В Эстонии никогда такого не увидишь. За полем - деревня.
   Время тянется. Кузнечики стрекочут, бабочки порхают. Обливаешься потом, хотя и не шевелишься. Сярель заползает под куст, кладет карабин под голову и устраивается поспать.
   - Случится что-нибудь, разбудите!
   Рууди, не вставая, тянет к себе под нос сумку от противогаза, выуживает из нее полбуханки хлеба и два грязных куска сахара. Половину хлеба и один кусок сахара ловко бросает Ильмару. И они с аппетитом принимаются за еду.
   - Не оставляйте наблюдения! - сонно бормочет Сярель под кустом.
   - Не оставляем. Супостат коварен, - дурачится Рууди с набитым ртом.
   Время тянется. Очень жарко. Хочется пить, но у нас нет с собой фляжек.
   Ничего не слышно. В деревне никакого движения. Кузнечики так стрекочут, что от напряженного ожидания начинают болеть барабанные перепонки.
   Время тянется.
   Только часа через три за нами приходит связной: ведено вернуться!
   Сквозь заросли начинаем пробираться обратно в батарею.
   Среди прекрасного лиственного леса очень тихая поляна. Пышные кустики дикого клевера доходят нам до колен, ромашки крупные, ярко-белые. Звонко и весело щебечет на склоненной березе незримая птица. Будто и нет войны.
   - Дьявол, чего ты искушаешь! - кричит вдруг Халлоп и, схватив с земли сук, швыряет его в березу.
   При этом у него очень гневные глаза.
   52
   Капитан Нойман эстонизировал в 1937 году свою фамилию и стал Уусмаа, но от пьянства это его не спасло. Штабной писарь говорил как-то, что ему удалось сунуть нос в офицерское досье (адъютант случайно забыл запломбировать сейф), в дисциплинарную карточку Уусмаа внесены интересные записи:
   "Один месяц домашнего ареста за то, что такого-то числа в пьяном виде с хлыстом гнался в Тарту по улице Кюйни за незнакомой женщиной". Или:
   "...за неподобающее поведение в нетрезвом состоянии в казино артиллерийских офицеров..." Или:
   "...за распевание в пьяном виде нецензурных песен и приставание к женщинам в ресторане "Синимандрия"..."
   Он служил в спецкоманде группы, что теперь соответствует штабной батарее. Это было теплое местечко. Зашел часа на два, поговорил с сержантами и писарем команды и, если нет в это время офицерского наряда, можешь отправляться куда-нибудь бражничать. Разумеется, никакой надежды на повышение в должности или чине у него не было. Только Уусмаа этого и не добивался. Голова у него уже давно лысая, лет ему за пятьдесят, жены нет и к службе он, видно, относится, как к источнику денег, необходимых на выпивку. Мундир всегда из самого дешевого офицерского материала, на ногах стоптанные сапоги, похоже, что на водку шла и некоторая доля обмундировочных денег.
   В Красную Армию капитана Уусмаа перевели, очевидно, без сучка, без задоринки. Водку он пил по-прежнему, только без скандалов и не в служебное время. Можно предположить, что это давалось ему нелегко, наверно, даже приходилось бороться с собой.
   В молодости Уусмаа был наверняка блестящий и способный офицер, потому что свое дело он знал и сейчас. Он искусно владел оптическими и звуковыми приборами, а в знании топографии ему не было равных в полку. Когда руки у него еще так не дрожали, он получал награды за стрельбу из пистолета. Между прочим, он единственный, кто, уходя на фронт, взял с собой логарифмическую линейку.
   В дни войны капитан Уусмаа оставался как бы в стороне от больших событий: что он делал в штабной батарее, этого точно никто не знал. Вынужденный вести трезвый образ жизни, он вдруг стал очень тихим и в высшей степени деловым. Говорили, что командир полка его ценит как опытного и умного офицера. Этому можно верить. Кроме того, он еще и смел.
   А сегодня случилось так, что Уусмаа с самого утра был сильно на взводе. Кто его знает, откуда он после большого перерыва снова достал самогон? Он удрал из штаба и пошел по огневым позициям. Планшет был у него подозрительно туго набит, и сумка от противогаза выглядела тяжелой. Он любезно обращался ко всем офицерам, предлагая им отхлебнуть из плоской бутылки, не забывал и ребят у орудий. Кто пил, кто нет.
   - На войне нужно, чтобы всегда был глоток, - философствовал он, - война - это занятие для сумасшедших, на трезвую голову нормальному человеку она противопоказана. Человек существо страшное, он нападает на себе подобного. Представьте себе, что животные опустятся до уровня человека, что если лошади начнут убивать лошадей, коровы - коров, овцы - овец... Пейте, ребята, самогон что надо...
   - Так почему же вы стали кадровым военным, если считаете, что война занятие для сумасшедших? - позволил себе спросить Рууди.
   - Друг мой, - ответил капитан Уусмаа слегка заплетающимся языком, но с еще вполне ясными глазами, - для меня это означало только профессию, я же никогда не думал, что мне придется пойти на настоящую войну... Она еще все смешает, эта чертова война, увидите сами... Тот из нас, кто останется жив, после войны совсем иными глазами будет смотреть на мир. Наверняка и среди вас кое-кто начнет сильно закладывать... потому что вино наводит человека на совершенно другие мысли, на гораздо более высокие, и часто он и поступает совсем иначе и даже гораздо лучше, чем иной трезвенник...
   Мы усмехались.
   - Тут нечему усмехаться, - Уусмаа плюхнулся на бровку орудийного окопа. - У выпившего человека совсем другой полет, который выносит его из тесной раковины... Выпьешь, и можно думать и поступать как заблагорассудится, можно, не стыдясь, плакать о том, что чего-то ты в жизни не совершил, и даже весь этот омерзительный мир - простите меня, ребята! - просто послать в задницу... В вине и лирика и ад, и ангелы и дьяволы. Пейте, ребята, до чего же хорош самогон!
   Бутылка пошла по кругу, мы пили очень деликатно.
   Сам же Уусмаа хватанул как следует, сунул бутылку в противогазную сумку, вежливо отдал нам честь и ушел, слегка покачиваясь, но выпрямив спину.
   - Эх, пропади оно все пропадом... - донеслось еще из-за кустов.
   После обеда мы стали очень быстро отступать. Снова пошел слух, что каким-то образом мы опять попали в мешок. Орудия и обоз быстро-быстро потянулись на лесную колею, впереди - заслон, позади замыкало прикрывающее подразделение с пулеметами. Как всегда в спешке возникла неразбериха, на дороге образовались пробки, пехота пыталась пойти в обход, но не смогла вклиниться в колонну. Слышалась похабная ругань, окрики повозочных, слова команды. Весьма обычная история.
   Ничего удивительного, что в этой горячке все забыли про капитана Уусмаа. Но без поисков его и нельзя было обнаружить, потому что он заснул в чаще тальника, привалившись спиной к стволу молодой сосны, с бутылкой самогона в руке.
   (Разумеется, мы никогда не узнали о том, что случилось с капитаном Уусмаа. А произошло следующее...
   Когда он проснулся, солнце стояло уже довольно низко. Его удивила необычная тишина. Ощутив в руке бутылку, он автоматически отвинтил пробку и как следует отхлебнул, потом встал на ноги и пустил длинную журчащую струю. Застегивая брюки, он стал прислушиваться: где-то поскрипывали колеса, звучали обрывки фраз и лошадиное ржание. Все это как будто приближалось.
   - Эх, только ведь и знаем, что шагаем, - плохо повинующимся языком, нетвердо стал напевать Уусмаа и подался в сторону звуков.
   Когда раздвинулись придорожные кусты и появился русский офицер с бутылкой в руке, ездовой немецкой пароконной повозки так испугался, что выронил вожжи.
   - Ах, значит, вот оно что... - не совсем уверенной рукой капитан выхватил из кобуры пистолет и, прежде чем немец опомнился, грохнул выстрел. Ездовой свалился с облучка под колеса, лошади запутались в вожжах и сбились с шага. Тут раскрылся брезентовый свод фургона, раздался выстрел, пуля просвистела мимо уха капитана Уусмаа и пролетела в кусты.
   Однако здесь же, метрах в пятнадцати позади, двигалась вторая повозка. Она была открытая, в ней сидели три человека. Увидев, что произошло, они тут же бросились наземь. Двое исчезли за повозкой, а третий - простофиля не двигаясь с места, поднес карабин к лицу, и Уусмаа застрелил его прежде, чем тот успел нажать курок.
   Обоз остановился, немцы попрятались, и через полминуты по капитану Уусмаа стреляли уже из десятка карабинов.
   Он полез обратно в кусты. Все так же с бутылкой в левой руке, на дне которой плескалась еще изрядная доза самогона.
   - Спокойно! Спокойно, капитан Уусмаа! - сказал он себе, наклонил бутылку, высосал все до последней капли и швырнул ее оземь. Потом присел на корточки, потому что стрельба становилась все ожесточеннее, раздавалась команда и стук сапог.
   Спокойно!
   Несколькими неверными шагами он снова достиг дороги. Немецкий унтер-офицер оказался первым, кого Уусмаа увидел в пяти шагах от себя. Капитан Уусмаа не промахнулся.
   - Подите вы все к дьяволу, заразы! Капитана Уусмаа вам, паразитам, так просто не взять! Выходите, заячьи души! - орал в стельку пьяный капитан и, держа пистолет в вытянутой руке, рвался навстречу мчавшимся на него солдатам.
   - К дья-а-а-аволу!..
   Он упал лицом в дорожную пыль с пустым пистолетом в руке. Кровь, вытекавшая из груди и живота, изрешеченных пулями, в одно мгновение образовала на дороге большую, ярко-красную лужу.)
   53
   Согнувшись, я привалился к брустверу окопа наблюдательного пункта. В стереотрубу смотрит другой человек, я могу немного передохнуть. Передохнуть? Как ты тут передохнешь, если, возможно, тебя уже засекли, и в любой момент по наблюдательному пункту может жахнуть этакая ягодка - мина или снаряд, один черт знает какого калибра, менее или более ста миллиметров, а то и шестидюймовка.
   Шестидюймовка - еще тот подарочек. Если накроет, ничего от тебя не останется, кроме искореженных шпор, пряжки от ремня и брючных пуговиц. Мягкая часть сразу превратится в фарш и жалкие лохмотья. Я такое пережил и все же остался цел.
   А было это, когда полк принял первые бои.
   Мы стояли кружком на широкой булыжной дороге, которая по-русски называется шоссе. Разговаривали и курили. Ребята были из нескольких дивизионов, из артиллерийского управления дивизии, из штаба полка, были и связные из пехоты. Вместе мы оказались совсем случайно, но тема наших разговоров была серьезная. Какова сущность этой войны? Почему нас привезли в Россию и что с нами будет?
   Вдруг послышался пронзительный свист, потом - тшут-тшут-тшут и, наконец, бабахнуло! Мы - дурни, какими мы тогда были, - ничего не сумели предпринять, когда на краю дороги приземлился здоровенный снаряд. Тут же, рядом, у всех на глазах! На краю мостовой. Воздушная волна была такой силы, что у некоторых послетали с головы пилотки. Нам была известна железная традиция артиллеристов: снарядам противника не кланяться (кое-кто из нас заплатил за это жизнью), но мы были такие зеленые, мы еще не знали, что приближение снаряда сопровождается прелюдией: сперва слышен свист, а потом - тшут-тшут-тшут. Знать бы нам это, так солдатским инстинктом нарушили бы железную традицию и бухнулись носом вниз, как поступали позже. А тут стоим по неведенью во весь рост, как стояли встарь гордые артиллеристы (да и пехотинцы), и круглыми глазами смотрим, как на обочину приземляется чемодан: Вжик! Бах! Туча пыли.
   Это была смерть.
   Мы поняли это в первую же десятую долю секунды.
   Во вторую десятую долю секунды половина из нас уже лежала.
   В треть оставшиеся стоять поняли, что он не разорвется.
   Спустя еще одну десятую долю секунды, осознав это, встали и лежавшие. А те, кто стоял (в том числе и я), впервые почувствовали себя настоящими артиллеристами и, исполненные мужества, продолжали курить "Ахто": дескать, что тут такого, на войне всякое случается...
   Но мы очень хорошо знали, что у нас, оставшихся стоять, просто более замедленная реакция и что мы отнюдь не герои. Потому что, когда мы рассмотрели немецкий подарочек, мы поняли, что своим спасением обязаны просто слепому случаю. Наши гимнастерки - и тех, кто стоял, и тех, кто лежал, - вполне могли украсить телеграфные провода. Это был 152-миллиметровый снаряд "Шнейдер-Крезо". С ним шутки плохи.
   Никто из нас не знал, почему этот снаряд не разорвался. Может, он слишком долго лежал на складе, а может быть, он был изготовлен руками немецких, французских или чешских интернационалистов? Может быть, какой-нибудь немецкий артиллерист почему-то не ввернул взрыватель... Может быть...
   Ладно, Довольно об этом снаряде. Я на бруствере окопа, передо мной живые травинки и крохотные коричневые муравьи, которых на моем родном диалекте называют мурашами.
   Черт, опять вспомнился дом. Но что же она, в сущности, такое, эта тоска по дому, по родным местам или вообще по родине? И любовь к родине? И почему меня нужно было привезти сюда, чтобы я с особенной болью почувствовал, что эта любовь действительно существует?
   Ох, если бы не было этих мыслей! Здешняя красная глина не то что каменистая земля моего края. Разве мне положено рыть эти окопы и защищать каждую пядь этой земли? Я вполне понимаю русских, когда они умирают за эту красную псковскую глину, но понимают ли и они, что каменистая плитняковая земля Эстонии достойна того же? Может быть, понимают. Я ведь ничего не знаю о том, что происходит в моей милой Эстонии. Из слов того вырумааского лесного брата только одно ясно: на эстонской земле идет сейчас страшное смертоубийство: убивают немцев, убивают русских, убивают эстонцев. Человек против человека, брат против брата. На этой самой каменистой плитняковой земле, за эту самую землю. О господи, разве все это нужно! Одна земля, один язык, один народ, одни мысли и идеалы - как нас учили в школе, а теперь от этого ничего не осталось.
   Черт с ним... Человек слишком мал, чтобы во всем этом разобраться. Сейчас мы воюем. Эй ты, сукин сын, там за стереотрубой, откуда только что прилетели немецкие гостинцы, неужто ты сумел батарею засечь.
   Когда наверху жужжат осколки мин, взметаются комья земли, я кланяюсь спасительной красной псковской земле, в ней наверняка продолжают сновать маленькие рыжие муравьи, которых на моем родном диалекте называют мурашами.
   Эх, земля, родная земля! И хуже всего, что она есть и у немцев!
   - Тридцать четыре, ноль-ноль, - произносят от стереотрубы.
   54
   Сегодня приключилась такая история, что если ее рассказать, так не поверят, скажут: не отливай пулю! Но она случилась на самом деле.
   Огневой взвод устанавливал орудия на позиции.
   Переведенный к нам из разбитой первой батареи Пяртельпоэг копал укрытие для боеприпасов. Только он приступил к делу, расставив ноги, одна - на лопате, другая - на земле, как вдруг с визгом прилетела немецкая мина, да так неожиданно, что никто ее не услышал Прилетела, вонзилась в землю у Пяртельпоэга между ногами и не разорвалась. Не то бы от Пяртельпоэга и других осталось мокрое место и на этом бы все кончилось. А нет - мина пронеслась с такой силой, что содрала с Пяртельпоэга штаны Истинная правда, только лохмотья повисли на поясе и сохранились боковые швы да наколенники, а все, что у Пяртельпоэга между ляжками, оказалось на ярком солнышке.
   - Всех деток летом в деревню, - изрек Рууди, глядя на эту картину.
   Конечно, счастье, что так обошлось, только без смеха невозможно было смотреть на парня, в таком он был виде. Других штанов сразу взять неоткуда. Сперва Пяртельпоэг удрал в кусты, затем прикрылся портянкой, потом достали для него синие трусы и лишь к вечеру принесли новые брюки.
   Эта занятная мина была единственной, прилетевшей к нам на позицию. А так все было тихо.
   Из этой истории военные теоретики могут делать далеко идущие обобщения. Например: не только сытость и вооружение определяют боеспособность солдата, но и наличие на нем штанов. Или: если бы изобрести оружие, которое снимает с мужчин брюки, то оно вышибало бы их из строя почти так же хорошо, как все то, что убивает.
   55
   - Живот до того пустой, что если с заднего конца заглянуть, так небось все зубы видны, - со злостью произнес Рууди.
   В самом деле, со вчерашнего дня мы потеряли кухню. То есть, скорее наоборот, кухня нас.
   Честно говоря, мы никогда нашего повара особенно не любили. Поваром был у нас Аугуст Ландевей, весьма немногословный и всегда будто чем-то недовольный человек старого призыва, родом откуда-то из Сетумаа. Он был неизменно корректен, каждому выдавал совершенно одинаковую бурду, будь то последний повозочный из хозвзвода или командир батареи. У этого нелюдимого человека не было ни симпатий, ни антипатий. Можно поручиться, что он не украл ни кусочка мяса, ни крошки жира. Все это, разумеется, чрезвычайно похвально, чего о поваре даже невозможно предположить. Но, как это ни странно, сверхкорректность и сверхчестность давали какую-то осечку, ребята не испытывали к Ландевею расположения. Будь он чуточку более типичным армейским поваром, ловчи он хоть немножко, возможно, все было бы иначе. Будь похлебка дрянной, можно было бы отругать его. Вдобавок ко всему он был еще тощ и сухопар, что уж совсем оскорбительно противоречило представлению о типичном поваре. Я не раз слышал, как ребята говорили, что Ландевей просто глуп, раз не умеет как следует откормиться у котла. Рууди допускал и какую-нибудь скрытую болезнь: чахотку, язву желудка или солитер.
   А теперь наша тоска по непопулярному Ландевею стала невыносимой. Невольно приходило на память, в каких обстоятельствах он кормил нас: непосредственно во время боя, на быстрых маршах при отступлении, под проливным дождем... Нередко случалось, что горячий суп ждал нас в четыре утра и в двенадцать ночи. Когда же этот прохиндей спал? Да и далеко не всегда просто бывало достать сухого топлива для котла: как часто мы продирались через гнилые болота и заросли ольховника, где не увидишь сухого хвороста. В самом деле - шапку долой перед фронтовым поваром Ландевеем, это редкостный парень, только мы не умели его ценить. Так мы чувствовали и думали, как это бывает всегда, когда из повседневной жизни выпадает что-то очень важное, чего в обычной обстановке мы не в состоянии ценить...
   Но мы еще не знали всего.
   На следующий день к вечеру, когда без крошки хлеба и капли горячего мы отмахали в парную изморось тридцать километров и остановились на ночлег в каких-то ольховых или березовых перелесках, то через несколько часов хотите верьте, хотите нет - к нам притащилась повозка с хлебом и дымящаяся кухня!
   - Ребята, становись! Прибыл командир баланды!
   Мы расхватали котелки и ложки.
   Но у котла вместо Ландевея стоял совсем нам неизвестный человек из хозяйственного взвода; прибывший с мобилизацией из России солдат, имени которого мы не знали.