Вдруг за спиной одинокого шефа возникла какая-то сумятица. Он не обернулся. Розовый, слегка помятый «Пежо-504» с откинутым верхом, шесть цилиндров в две линии, проворный, как щука, прорезал толпу журналистов и полицейских. Вздохнув тормозами, он остановился рядом с Одиноким Шефом. Два человека с кошачьей ловкостью выпрыгнули из машины, даже не опираясь о дверцы, оставшиеся закрытыми. Камера запечатлела их лица в момент, когда они направлялись к шефу. Тот, что поменьше, был уродлив, как гиена, лицо другого – огромного и совершенно лысого – было украшено густыми бакенбардами, ниспадавшими как восклицательные знаки на мощные челюсти. Первый был одет, как бродяга, а второй – как игрок в гольф.
   – Жиб-Гиена и Бак-Бакен!
   – Именно так, ребятишки.
   – Кровожаднее, чем Эд Гробаньяр, и коварнее, чем Деревянный Чех!
   – Они самые, Жереми, ты совершенно прав.
   – Ну и?..
   – Что ну?
   – Как что? Рассказывай дальше!
   – Продолжение завтра, в это же время.
   – Да ты что? Бен, ты просто подонок!
   – Прости, ты что-то сказал?
   – Давай рассказывай! Так нельзя!
   – А не заглянуть ли мне вместо этого в твой дневник, раз я, по-твоему, подонок?
   (Уж сразу в дневник… Замешательство.)
   Жереми поворачивается к Кларе. Поразительная у него способность в экстренных случаях улыбаться так, как он это делал в пять лет!
   – Клара, скажи ему!
   – Пожалуйста, Бен!
   Это голос Клары. И этого достаточно, чтобы пал последний бастион моей родительской власти.
   – Итак, тот, что поменьше и пострашнее из двух инспекторов (который был злее, определить невозможно), склонился к уху Одинокого Шефа и что-то прошептал ему. Тень улыбки скользнула по лицу комиссара. Но каждый мог прочесть в ней твердую уверенность в победе. Дивизионный комиссар Аннелиз поднял руку, щелкнул пальцами, и тут же верный Карегга возник рядом с ним, как будто подброшенный пружиной преданности шефу и служебному долгу.
   На несколько секунд изображение на всех телеэкранах погасло. Затем лицо комментатора появилось вновь. Осада дома продлится, вероятно, немало времени, объяснил он. И предложил уважаемым телезрителям послушать доктора Пельтье, всемирно известного психиатра, который попытается обрисовать нам личность убийцы. И ведущий повернулся к гостю, чье лицо возникло на экране. Тотчас же сердца всех девушек Франции дрогнули, как, впрочем, и сердца их матерей. Профессор Пельтье был совсем молодым человеком (хотя можно предположить, что таким он лишь казался благодаря своим обширным познаниям). Он был красив бледной и хрупкой красотой и говорил тихим голосом со спокойными интонациями, поразительная глубина которого напоминала голос ночного сторожа Стожилковича. Он сказал, что прежде всего хочет воздать должное выдающемуся уму преступника. За всю историю преступлений никому еще не удавалось так долго противостоять полиции целой страны, совершая раз за разом одно и то же преступное действие на том же месте и тем же способом. Говоря об этом, доктор Пельтье так приветливо улыбался, что телезрители как бы и забыли, что речь идет о жестоком убийце. «Ум этого человека для меня не неожиданность, – продолжал он, – ибо я был знаком с ним в детстве, на школьной скамье, долгие годы, в течение которых я тщетно пытался превзойти его. Между нами разыгрывалось ожесточенное соперничество, какое возникает только между соучениками, и можно сказать, что именно этому соперничеству я обязан тем положением, которое занимаю теперь. Поэтому не следует ждать от меня морального осуждения этого человека, который был моим другом детства. Я лишь попытаюсь, в меру моих способностей (которые, без сомнения, и сегодня значительно уступают его способностям), объяснить глубинные мотивы его поступков, по видимости безумных».
 
   – Клара, будь добра, еще чашечку кофе.
   Вопли Жереми и Малыша:
   – Потом, Бен! Рассказывай дальше! Пожалуйста!
   Нельзя мне, что ли, кофе выпить? Куда торопиться-то? А кроме того, все, собственно, уже и кончилось.
   – Кончилось? Как кончилось?
   – А как, по-твоему, может кончиться эта история?
   – Они раздолбали дом из гранатомета?
   – Скажешь тоже! Да ведь с той взрывчаткой, которую он туда натащил, Савиньи уже не было бы на карте. Совсем они, что ли, чокнутые?
   – Они залезли в дом по подземному ходу?
   – Малыш, нельзя использовать несколько раз подземный ход в одной и той же истории. Это надоедает.
   – Так как же, Бен? Да допивай ты наконец свой кофе, сколько можно!
   – Произошло именно то, что Бак-Бакен и Жиб-Гиена задумали своими кривыми мозгами. Этот тип, убийца, не такой уж он был башковитый. Не полный тупарь, конечно, но и никак не абсолютный чемпион по извилинам, как уверял профессор Пельтье. И когда он услышал, как доктор его расхваливает по телику, он отошел от окна и встал поближе к экрану. Потерял бдительность. (По голубоватым отблескам, которые были видны через щели ставен, Жиб-Гиена сообразил, что парень смотрит репортаж о самом себе.) И когда профессор Пельтье (между прочим, такой же психиатр, как я, просто приятель обоих легавых, они вместе резвились в молодости), так вот, когда этот как бы доктор начал заливать, что они учились в одном классе, и как он ему нравился, и как он ему завидовал, и все такое прочее, тот стал ломать себе голову: во-первых, в каком же году это было и, во-вторых, как это он ухитрился забыть такого замечательного кореша. И эти вопросы, дети мои, оказались для него роковыми: он все еще раздумывал над ними, когда тридцать восьмой калибр Бака-Бакена уткнулся ему в затылок. Думаю, впрочем, что в этот момент у него на запястьях уже были наручники Жиба-Гиены.
   – А как они вошли в дом?
   – Через дверь. Открыли отмычками.
   Молчание. На этой стадии рассказа всегда возникает слегка тревожное для меня молчание, когда я вижу, как за неподвижными глазами и нахмуренными бровями мальчишек ворочаются их извилины. Они соображают, нет ли в моем повествовании какого-нибудь жульничества, каких-то пробелов, какой-нибудь слабины, недостойной моего таланта и их проницательности. Не обошел ли я чего-нибудь, не напустил ли тумана, чтобы скрыть противоречия, сходятся ли концы с концами.
   – Все сходится, Бен! Ну и хитрые же они мужики, Бак-Бакен и Жиб-Гиена!
   Уф…
   – Да, а отец?
   Ай!
   – Отец? Такой же заложник, как вы и я. Это, между прочим, из-за него сын подкладывал бомбы в Магазине.
   – Да ну???
   Все трое встрепенулись. Трое, потому что Тереза невозмутимо продолжает выполнять свои скромные обязанности стенографистки.
   – Отец у него был изобретатель. Он утверждал, что три главные фирмы, на которые работал Магазин, крадут у него изобретения. Это было не совсем неправдой, но и правдой это тоже нельзя назвать.
   – То есть как?
   Рассказчик торжествует:
   – Очень просто. Он был из тех, кому вечно не везет. Он и в самом деле всю дорогу изобретал всякие полезные вещи (скороварку, шариковую ручку и прочее), но каждый раз через два или три дня после того, как их изобрел кто-нибудь другой (предпрошедшее время, Жереми, и прямое дополнение перед глаголом!). Ну, один раз – ладно, два раза – еще куда ни шло; но когда всю жизнь так, есть от чего вообразить себя жертвой. И он в конце концов убедил сына, что эти три фирмы его объегоривают. Тогда сын решил отомстить за отца и начал подкладывать бомбы. Вот и все.
   – А что он делал, отец, когда Жиб-Гиена и Бак-Бакен проникли в дом?
   – Он тоже слушал по телику их дружка Пельтье. Надо вам сказать, что в свое время отец как-то не замечал, чтобы его сын был такой уж замечательный отличник в школе. Точнее сказать, ему даже казалось, что на эту тему они постоянно ругались друг с другом. А теперь отец слушал, выкатив шары, и даже принялся просить прощения у сына. Столько лет он был несправедлив к нему! Он извинялся со слезами на глазах…

27

   После этого рассказа пришлось затратить немало времени, чтобы уткнуть мальчишек в постель. Поток вымысла раскрутил неистощимую мельницу вопросов. Жереми, в частности, спросил, как «преступник» (они обожают это слово: «преступник», а не «убийца») ухитрялся проносить бомбы в Магазин. Я был захвачен врасплох, но Клара спасла мою репутацию, сказав, что пока об этом ничего не известно, но в ближайшее время «преступника» должен допросить юный инспектор уголовной полиции, некий Жереми Малоссен, у которого как будто есть некоторые соображения на этот счет. «Еще бы!» – пробормотал Жереми со своей хитренькой улыбочкой и полез под одеяло, не задавая больше вопросов.
 
   Вернувшись с Джулиусом в нашу берлогу, обнаруживаем, что она вылизана сверху донизу. Уж не знаю, сколько лет она не была такой чистой. Запах Джулиуса едва ощущается, а запах Джулии совсем исчез. Клара, которая явилась сразу вслед за нами под предлогом, что ей надо что-то там спросить у меня по поводу одного сонета Бодлера, извиняется с улыбкой:
   – Очень уж давно здесь не убирали, Бен, а у меня в лицее как раз было «окно».
   И тут же мысль о фотографии бьет меня по затылку. Вчера ночью я оставил ее на столике возле кровати, а утром забыл убрать. Взгляд на столик: естественно, там ее нет. Взгляд на Клару: две слезинки дрожат на ресницах.
   – Бен, я не нарочно!
   (Идиот! Оставить такую штуку на самом виду…)
   – Извини, пожалуйста, я не хотела…
   Теперь уже не две слезинки на кончиках ресниц – она сотрясается от рыданий, а я задаю себе дурацкий вопрос: отчего она плачет – от ужаса перед тем, что изображено на снимке, или от стыда за свой поступок?
   – Бен, ну скажи что-нибудь!
   Ну конечно, надо что-то сказать.
   – Клара…
   Вот, сказал. Интересно, а сколько лет я не плакал? (Голос мамы: «Ты никогда не плакал, Бен, во всяком случае, я никогда не видела, как ты плачешь, даже когда ты был совсем маленький. Тебе уже приходилось плакать, сынок?» – «Нет, мамочка, только на работе».)
   – Бен…
   – Клара, миленькая, послушай, во всем виноват я. Эту карточку давно надо было отдать в полицию. Ее нашел Тео. Он плакал, как ты, когда мне ее показывал. Но он не хочет, чтобы арестовали того парня, который отомстил за убитого ребенка. Клара, ты слышишь, что я говорю?
   – Бен, я ее пересняла.
   (Этого только не хватало. Впрочем, раз она ее увидела…)
   Она всхлипывает еще два или три раза, и все, поток иссяк.
   Однажды я спросил ее, откуда у нее эта привычка (помимо страсти к фотографии вообще) обязательно фиксировать на пленке все самое плохое, самое страшное, с чем ей приходится сталкиваться. Она ответила, что примерно то же самое делала в детстве, когда я клал ей на тарелку что-то такое, чего она очень не любила. «Я тебе никогда не говорила: „Бен, это невкусно!”, но чем меньше мне это нравилось – например, шпинат, он такой пресный! – тем внимательнее я это ела. Чтобы знать, понимаешь? От этого невкусное не становилось вкуснее, но я по крайней мере знала, почему мне это не нравится, и могла есть, не надоедая тебе капризами. Вот так теперь и с фотографией – не могу лучше объяснить».
   И сегодня, Клара, когда ты сфотографировала эту фотографию, ты знаешь? И что ты можешь об этом знать, моя хорошая?
   – Клара, это ужасно, что ты ее видела.
   – Нет, если от этого может быть какой-то толк.
   Тон меняется. Снова возникают бильярдные шары на зеленом сукне.
   – Я сделала несколько отпечатков, увеличила кое-какие детали.
   (Господи!)
   – На одних усилила контрасты, на других смягчила.
   (Что же, поговорим о технике фотопечати.)
   – Есть три любопытных момента. Хочешь посмотреть?
   – Конечно, хочу!
   (Я не оставлю тебя одну в этом черно-белом кошмаре!)
   Через две секунды примерно дюжина снимков разложена на кровати. Сплошь затененные участки фона, ножки стола, куча на полу; некоторые отпечатки сделаны в трех-четырех вариантах, от совсем светлого к почти черному. И – удивительная вещь! – ни на одном ни малейшего следа двух тел. Как если бы их вовсе не было на этой фотографии. Полностью убраны. Это тем более удивительно, что глаз Клары, как кажется, ухватил абсолютно все, за исключением мертвого ребенка и его убийцы. Кромешный ужас стерт взглядом ангела. И почти игривым тоном, как будто она загадывает мне загадку, Клара спрашивает:
   – Как ты думаешь, что это за куча у подножия стола?
   – Мы с Тео как раз ломали голову над этим.
   – Посмотри хорошенько – ничего не напоминает?
   – А что, по-твоему, это может мне напомнить?
   – Смотри.
   Она вынимает из своего рюкзачка красный фломастер и старательно, как ребенок, начинает обводить почти неуловимую границу между густыми тенями, составляющими кучу, и темным фоном карточки. Выпуклости и впадины оказываются соединенными контуром, возникает некая форма. И по мере того, как ее фломастер продвигается вперед, эта форма и в самом деле обретает смысл. Очень хорошо знакомый мне смысл. Вздутый живот, одеревеневший затылок, заостренные уши, разинутая пасть и торчащий из нее язык, как в «Гернике» Пикассо, очертания лапы – силуэт собаки!
   – Джулиус? Джулиус!
   Бумм! Время и пространство сдвигаются.
   – Как Джулиус мог там оказаться?
   – Это, конечно, не Джулиус, а другая собака, но в том же состоянии, что Джулиус, когда он был парализован!
   Теперь в возбуждении моей сестренки звучат чисто шерлокхолмсовские интонации (с кокаиновым оттенком).
   – И из этого, дорогой Бен, следует еще одно заключение.
   – Заключай, дорогая, заключай.
   – Сфотографированная сцена происходила в Магазине, в том самом месте, где с Джулиусом случился припадок.
   – Откуда ты это взяла?
   – Джулиус что-то почуял, когда там проходил.
   – Ты смеешься: фотографии по меньшей мере двадцать лет!
   – Не двадцать, а сорок: она была снята в сороковые годы. Такими фестончиками фотографии не обрезают с пятидесятого. Для подтверждения можно было бы, конечно, проанализировать состав солей – они ведь разлагаются со временем.
   Ну и ну! Не сестричка, а криминалистическая лаборатория!
   – Но один вопрос остается, Бен.
   – А именно?
   – Джулиус ведь не в первый раз заходил за тобой вечером в Магазин?
   – Нет. А что?
   – Почему припадок с ним случился именно в тот вечер?
   Тотчас же вспоминаю сердитого мента с мохнатыми бровями, который запретил мне выйти через столовую и приказал спуститься по эскалатору.
   – Потому что обычно мы выходили другим путем. Там мы шли в первый раз.
   – Скажи, это с ним случилось в отделе игрушек?
   На этот раз я и вправду смотрю на нее с некоторым испугом.
   – Откуда ты знаешь? Я тебе этого не говорил!
   – Смотри.
   Снова красный фломастер отправляется в путь по высветленному отпечатку и как бы сам собой обрисовывает мощную фигуру, чуть косо вздымающуюся к потолку. Две другие линии намечают складку колпака и очертания бороды. Это один из гипсовых рождественских дедов, которые вот уже сто с лишним лет безотказно поддерживают этажи Магазина над отделом игрушек.
   – Таких ведь больше нигде нет, правда, Бен?
   (Крупный план, говорящий снимок…)
   – Это все, Клара?
   – Нет, не все. Леонар был не один.
   – Ясно, что был еще кто-то, кто его фотографировал.
   – Он и еще несколько человек.
   Красный фломастер выявляет силуэты троих или четверых в темных глубинах старой фотографии. Возможно, что есть еще, но за кадром.
   О'кей, девочка, на сегодня хватит. Спрячь хорошенько все это хозяйство, а я завтра же отдам карточку Тео, чтобы он отослал ее в полицию.

28

   – Исключено! Я лучше подохну.
   Он так кричит, несмотря на желание сдержаться, и так хлопает при этом вилкой о тарелку, что клиенты за соседними столиками вздрагивают и оборачиваются.
   – Тео, ты что, совсем спятил? Смотри, тарелку разбил!
   – Оставь меня в покое, Бен, не отдам я эту фотку ментам!
   Сельдерей в горчичном соусе растекается, как цементный раствор, по скатерти в красную клетку.
   – Ты понимаешь, чем мы рискуем?
   Он потихоньку пытается соединить две половинки тарелки. Сельдерей в данном случае облегчает ему эту задачу, приклеивая тарелку к скатерти.
   – Ты-то ничем не рискуешь: выкинь к такой-то матери Кларины отпечатки – и дело с концом. А что касается меня…
   Быстрый взгляд в мою сторону.
   – Это мое дело.
   Он произнес это сквозь зубы, зловещим шепотом, пряча фотографию в бумажник. Теперь я смотрю на него удивленно и адресую ему тот же вопрос, который он задал мне неделю назад:
   – Тео, ты не замешан в этой истории с бомбами?
   – В таком случае я бы не стал тебе показывать эту карточку.
   Он сказал это как нечто само собой разумеющееся, и я тут же понял, что так оно и есть. Если бы он имел отношение к этому делу, он не стал бы совать мне под нос такую улику, впутывая тем самым и меня.
   – Но ты знаешь, кто этим занимается? Ты его покрываешь?
   – Если бы я знал, кто этот мужик, я бы его представил к ордену Почетного легиона. Бастьен, принеси мне другую тарелку – я разбил свою.
   Бастьен, здешний шестерка, нагибается над нашим столиком и скалит зубы:
   – Что, семейная сцена?
   Вот уже месяца три, как этот придурок принимает нас за педерастическую пару.
   – Закрой пасть и принеси мне нормальную тарелку! Без сельдерея! Какой оголтелый француз придумал сельдерей в горчичном соусе, ты можешь мне сказать?
   Бастьен тем временем вытирает столик. Получив отповедь, он огрызается:
   – Не нравится – не заказывай!
   – А любопытство – ты слышал когда-нибудь про такое? Исследовательский инстинкт! Бывают в жизни моменты, когда хочешь убедиться в чем-то собственными глазами. Или, по-твоему, нет?
   Все это произносится с нескрываемой злобой.
   – Так да или нет? Ладно, принеси порцию порея в уксусе.
   В кадре толстая задница Бастьена, который, ворча, уходит.
   – Тео, ну почему ты не хочешь отослать карточку в полицию?
   Он переносит всю злость на меня и, еле сдерживаясь, чтобы не послать меня подальше, спрашивает:
   – Ты газеты иногда читаешь?
   – Последняя была та, где на первой полосе фотографии Леонара.
   – Так вот, тебе повезло – ты ухватил первый выпуск. А второй уже изъят.
   – Изъят? Почему?
   – Семья покойного подсуетилась. Вторжение, понимаешь, в частную жизнь. Позвонили куда надо, и через два часа все экземпляры были изъяты из продажи. После чего они подали в суд на газету и сегодня утром выиграли процесс.
   – Так быстро?
   – Так быстро.
   Неслышными шагами подкатывается толстый Бастьен, и на столе возникает порей в уксусе.
   – Хорошо, но какая связь? Почему ты все-таки не хочешь отдать карточку?
   Он смотрит на меня как на полного идиота.
   – У тебя в голове сельдерей в горчичном соусе или что? Бен, ты что, не понимаешь, что эти лощеные гады могут все? Один телефонный звонок – и пожалуйста, полиция конфискует газету, которая решилась напечатать фотки этого козла, дрочащего в кабине. (Это-то ты, надеюсь, понял, что они изображают, эти снимки?) Затем иск, суд, и газета платит по максимуму. А теперь, по-твоему, что произойдет, если я пошлю карточку легавым?
   – Они замнут дело.
   – Правильно, указание сверху – и все. Ты, я смотрю, еще что-то соображаешь. Хочешь, расскажу, что будет дальше?
   Он внезапно наклоняется над столиком, и кончик его галстука оказывается в тарелке.
   – А будет вот что: заполучив это бесценное доказательство, легавые сообразят главное – мотив преступления. До сих пор они воображали, что имеют дело с психом, которому все равно, кого убивать. А теперь они будут знать. Будут знать, что существует кодла изуверов-сатанистов, которая когда-то устраивала—а может, и сейчас устраивает! – свои изуверские тусовки с пытками, человеческими жертвами и всем прочим, причем в жертву приносятся дети, не кто-нибудь, а дети !
   Он теперь возвышается передо мной, опираясь кулаками о стол, вывернув локти наружу, и его галстук, как стоящая в воздухе веревка факира, вздымается из тарелки к шее. Он стоит в позе человека, орущего от бешенства, и шепчет, шепчет со слезами, дрожащими на краях век.
   – Галстук, Тео, вынь галстук из тарелки, сядь…
   – И сразу же легавые поймут остальное: кто-то выследил этих изуверов и теперь последовательно ликвидирует, одного за другим. И он их всех пришьет, если полиция будет сидеть и хлопать ушами. Вообще-то менты были бы скорее довольны, если б этот мститель сделал за них основную работу. Но, понимаешь, полиция – это государственное учреждение, она должна действовать. И еще одно: эти деятели из полиции – они все же люди, такие же мужики, как ты и я (ну, может, не совсем, как я); у них есть свое человеческое любопытство, любопытство , Бен: надо же посмотреть, как устроены эти гады-детоубийцы, постараться понять! И они отдали бы, наверно, лет по десять своей пенсии, чтобы ущучить хоть одного, понимаешь, хоть одного! И как по-твоему, что они с ним сделают, с этим чудом спасшимся людоедом?
   – Засунут куда подальше на всю оставшуюся жизнь.
   – Абсолютно точно.
   Он садится, снимает галстук и тщательно его складывает.
   – Абсолютно точно. Засунут так далеко, что никто никогда ничего о нем не услышит, без суда – спорим на что хочешь! – без всяких там глупостей, прямо в какую-нибудь спецтюрягу. Потому что нельзя же допустить, чтобы такие люди, как эти Леонары, у которых такой замечательный телефон, оказались втянуты в такую некрасивую историю!
   – Хорошо, а родители детей?
   Долго, очень долго Тео смотрит на свой порей в уксусе, как если бы это была самая трудно поддающаяся определению вещь, которую он видел в жизни. Затем спрашивает задумчиво:
   – По-твоему, Бен, что такое сирота?
   (Немедленно у меня в голове слова песенки: «У него и папы нет, у него и мамы нет…»)
   – Ты прав, Тео, это ребенок, которого никто не станет искать.
   – Да, мсье.
   Как он уставился на этот свой порей!
   – Да, Бен. Но при этом сирота – это еще сама доверчивость. У него одно на уме: найти кого-то в жизни, и он идет за добрым дяденькой, который дает ему конфетку. А эти дяденьки как раз обожают сирот.
   Какая-то в нем чувствуется напряженность, как будто он очень старается не думать об этих вещах больше, чем говорит. Короче, образ человека, который борется с навязчивыми образами.
   Он осторожно щупает ножом свой порей, как будто это какое-то непонятное существо, только что умершее или еще не родившееся.
   – Говоря «сироты», я беру слишком узко. Лучше бы сказать «заброшенные». Заброшенные дети, на которых всем наплевать, включая заведения, которые вроде бы должны ими заниматься, – сколько их в нашем замечательном свободном мире! Маленькие черные, избежавшие бойни у себя на родине, молодые вьетнамцы, плывущие по течению, наши беглецы, вся эта фауна асфальтовых джунглей, – выбирай, какие нравятся… Я не отдам карточку легавым.
   Пауза. Он перекатывает по тарелке порей, по консистенции напоминающий утопленника.
   – И вот что я тебе еще скажу. Менты скоро его заметут, нашего неуловимого мстителя. Они тоже не идиоты, и возможности у них дай Бог какие. Думаю, они недолго шли по ложному следу. А сейчас идет гонка. Зорро впереди на полкорпуса, не больше, если не меньше. Наверно, ему не хватит времени всех их убрать. Так вот, я не собираюсь помогать полиции его сцапать. Кто угодно, но не я.
   Он бросает последний взгляд на то бледное и длинное, зелено-белое, что лежит у него в тарелке, утопая в густой перламутровой жиже с прозрачными кружочками.
   – Бен, пожалуйста, пойдем отсюда – этот порей меня доконал.

29

   Это произошло сегодня утром, как раз перед тем, как позвонила Лауна. Я вышел от Лемана и зашел в книжный отдел – решил проверить одну деталь, на первый взгляд незначительную, из тех, что сдвигают с мертвой точки следствие и экономят страницы.
   Я всего лишь хотел спросить у господина Риссона, сколько лет он работает в Магазине.
   – Сорок семь лет исполнится в этом году! Сорок семь лет, мсье, как я борюсь за изящную словесность, а продаю, что придется. Но, слава Богу, мне удалось сохранить в отделе настоящую литературу!
   Сорок семь лет в Магазине! Я не спросил его, сколько ему было, когда он начинал. Я продолжал рыться, листать, короче, подыгрывать его честолюбию. Полистал «Смерть Вергилия»[21], подержал в руках «Рукопись, найденную в Сарагосе»[22] в твердом переплете, а потом спросил:
   – А сколько экземпляров Гадды вы продали после того, как он был издан в карманной серии?
   – «Бедлам на улице Дроздов»? Ни одного.
   – Считайте, что один у вас ушел, – мне надо сделать подарок.
   Его лицо, увенчанное красивой седой шевелюрой, выразило одобрение, как говорится, суровое, но справедливое.