может стать их жизнь, когда оценили всю сумму счастья, которую она несет,
все победы, которые их ждут, и так далее, они уже поняли, что у них не
хватит сил терпеть. Они могли по примеру других постепенно достигнуть всего,
но их интересовал не процесс, а результат. Именно это свойство приобщало их
к разряду людей, которых принято именовать интеллигентами.

Но все вокруг -- и прежде всего сама жизнь -- обманывало их надежды.
Они хотели наслаждаться всеми благами жизни, но повсюду вокруг них такое
наслаждение шло рука об руку со стяжательством. Они желали оставаться
свободными и жить с чистой совестью, но годы уходили, ничего им не принося.
Другие, может, и закованные в цепи, все же продвигались вперед, а они
топтались на одном месте. Другие кончали тем, что видели в богатстве только
цель, они же попросту оставались бедняками.
Они утешали себя мыслью, что все же они не самые несчастливые. И
возможно, тут они не ошибались. Однако современная жизнь подчеркивала их
неудачи, в то время как неудачи других -- тех, что стояли на верном пути, --
она сглаживала. Они ничего собой не представляли -- крохоборы, мелкие
бунтовщики, лунатики. Правда, в каком-то смысле время работало и на них: у
них было восторженное представление о возможном для них будущем, и это
служило им пусть жалким, а все же утешением.
Они работали так, как другие учатся, сами составляя себе расписание.
Они бездельничали так, как одни только студенты могут себе позволить.
Но беды подкарауливали их со всех сторон. Им так хотелось жить
счастливо, но их счастье постоянно стояло под угрозой. Они еще были молоды,
но время мчалось быстро. Вечный студент -- зловещее явление: неудачник,
никчемный человек и даже того хуже. Их начинал охватывать страх.
У них было свободное время, но оно оборачивалось против них. Ведь надо
было регулярно оплачивать газ, электричество, телефон. Каждый день надо
есть. Одеваться, производить ремонт квартиры, менять белье, отдавать его в
стирку, рубашки -- в глажку, покупать обувь, ездить в поездах, покупать
мебель.
Порой экономические проблемы пожирали их целиком. Они непрерывно думали
о деньгах. Даже их взаимоотношения в значительной степени зависели от этого.
Получалось так, что их любовь расцветала, а счастью, казалось, не было
предела, как только у них появлялся достаток или хотя бы самая небольшая
надежда на него. Тогда их вкусы, фантазии, открытия, аппетиты совпадали. Но
это происходило редко, чаще им приходилось жестоко бороться с нуждой, и
зачастую при первых же признаках нехватки денег они кидались друг на друга,
ссорились они по любому пустяку: из-за растраченной сотни франков, из-за
пары чулок, из-за невымытой посуды. Тогда наступали долгие часы, а то и дни,
когда они переставали разговаривать. Сидя друг против друга, они торопливо и
сосредоточенно ели, уткнувшись в тарелки. Потом каждый забивался в свой угол
дивана, стараясь повернуться спиной к другому. Оба могли бесконечно
раскладывать пасьянс.
Между ними вставали деньги. Деньги создавали стену, некую преграду, на
которую они непрерывно натыкались. Стесненность, скупость, ограниченность
были хуже нищеты. Они жили в замкнутом мирке своей замкнутой жизни, без
будущего, без каких-либо надежд, кроме как на несбыточное чудо, в идиотских
неосуществимых мечтаниях. Они задыхались. Чувствовали, что опускаются на
дно.

Конечно, они могли бы поговорить о чем-нибудь другом: о только что
появившейся книге, о новом режиссере, о войне и так далее, но им все чаще
казалось, что по-настоящему им интересно говорить лишь о деньгах и комфорте,
которые единственно способны дать счастье. Тут они воодушевлялись и даже
приходили в возбуждение. Но, заговорив об этом, они вскоре понимали всю свою
беспомощность, непригодность, тщету всех своих усилий. Тогда они еще больше
озлоблялись -- это слишком близко их касалось, -- и каждый втайне считал
другого причиной своего несчастья. Они строили всяческие проекты отдыха,
путешествий, переезда в другую квартиру -- и тут же яростно их отвергали: им
вдруг начинало казаться, что в этих разговорах с особой остротой обнажается
вся бесплодность и бессмысленность их жизни. Тогда они умолкали, но их
молчание было полно затаенной обиды: они были злы на жизнь, а иногда,
поддаваясь слабости, злились друг на друга. Они припоминали брошенную учебу,
бессмысленное бездельничанье, всю ничтожную свою жизнь в захламленной
квартирке, все свои невыполнимые мечты. Они находили друг друга уродливыми,
плохо одетыми, насупленными, лишенными какого бы то ни было обаяния. А рядом
по улицам бесшумно скользили машины. На площадях непрестанно вспыхивали
неоновые рекламы. На террасах кафе сидели люди, похожие на самодовольных
рыб. Они начинали ненавидеть весь мир. Еле волоча ноги, шли пешком домой. Не
говоря ни слова, укладывались спать.

При малейшей случайности все могло пойти прахом -- вдруг закроется
дававшее им работу агентство, или их посчитают там устаревшими или чересчур
небрежными в работе, или, наконец, кто-нибудь из них заболеет. Впереди не
было ничего, но и позади тоже. Подобные невеселые мысли все чаще и чаще
приходили им в голову. Но не думать об этом они не могли. Им мерещилось, что
они долгие месяцы сидят без работы и, чтобы выжить, берутся за любую работу
-- случайную, жалкую, выклянченную. Тогда их охватывала безысходная тоска:
они начинали мечтать о штатном месте, организованном дне, определенном
служебном положении. Но эти запоздалые стремления лишь усугубляли их
отчаяние: они уже не могли представить себя в образе людей преуспевающих и
оседлых; они решали, что ненавидят любые иерархии и что разрешение всех их
трудностей произойдет если не чудом, то само собой, в ходе мировой истории.
Они продолжали вести ту беспорядочную жизнь, которая соответствовала их
природным склонностям. Им без труда удавалось убедить себя, что в нашем
несовершенном мире их образ жизни еще не самый плохой. Они жили сегодняшним
днем: растранжиривали за полдня то, что зарабатывали за три; часто им
приходилось занимать деньги, довольствоваться жареной картошкой, вдвоем
выкуривать последнюю сигарету, иногда часа по два тратить на поиски
затерявшегося билета метро, носить чиненые сорочки, слушать заигранные
пластинки, путешествовать автостопом и ко всему этому иногда по месяцу не
иметь возможности сменить постельное белье. И в конце концов они начали
считать, что такая жизнь не лишена своеобразного очарования.

Предаваясь вместе воспоминаниям, обсуждая свой образ жизни и свои планы
на будущее и с упоением предаваясь мечтам о лучших временах, они иногда
признавались себе не без меланхолии, что им многое еще не ясно в жизни. Они
взирали на мир затуманенными глазами, и ясность мысли, которой они
похвалялись, на деле часто оборачивалась колебаниями и нерешительностью,
приспособленчеством и отсутствием определенной точки зрения, что сводило на
нет и даже совершенно обесценивало те добрые порывы, которые у них,
бесспорно, были.
Им казалось, что таков уж их путь, вернее -- отсутствие пути, что было
для них очень характерно, и не только для них, но и для всех их сверстников.
Они рассуждали так: конечно, предыдущие поколения имели более четкое
представление о самих себе и о мире, в котором они жили. Они, пожалуй,
предпочли бы быть двадцатилетними во время войны в Испании или во время
Сопротивления; во всяком случае, они любили об этом поговорить; они считали,
что те проблемы, которые стояли или, по крайней мере, как им казалось,
должны были стоять в те времена, были более определенными хотя бы потому,
что их решение было насущно необходимо; для них же все проблемы
оборачивались западней.
В этой тоске по прошлому была и доля лицемерия -- ведь война в Алжире
началась в их время и продолжалась на их глазах. Однако она не слишком
задевала их: иногда они кое-что предпринимали, но очень редко чувствовали
себя обязанными действовать. Долгое время им просто не приходило в голову,
что эта война перевернет всю их жизнь, их взгляды, их будущее. В
студенческие годы они до какой-то степени принимали участие в общественной
жизни: чуть ли не с восторгом ходили на митинги и уличные демонстрации,
которыми были отмечены начало войны, призыв резервистов и прежде всего
победа голлизма. Тогда при всей их ограниченности реакция на события была у
них мгновенной. Да и можно ли их упрекать, если учесть, как сложились
обстоятельства: война продолжалась, голлизм восторжествовал, и, кроме того,
Жером и Сильвия оставили университет. Среди лиц, занимающихся рекламой и,
как это ни парадоксально, обычно причисляемых к левым кругам, хотя точнее
было бы назвать этих деятелей с их культом наивысшей эффективности,
наипоследнейших достижений, с их вкусом к теоретизированию и несколько
демагогической склонностью к социологии технократами, -- так вот, среди этих
деятелей было широко распространено мнение, будто девять десятых
человечества -- полные кретины, годные лишь на стадное восхищение чем и кем
угодно, и считалось хорошим тоном презирать политические проблемы
сегодняшнего дня и измерять историю лишь масштабами века. Кроме того,
оказалось, что голлизм разрешил многие проблемы куда динамичнее, чем это
предполагалось раньше, а опасность всякий раз была не там, где ее искали.
Война, однако, продолжалась, и, хотя Сильвии и Жерому она казалась
чем-то эпизодическим, чуть ли не второстепенным, совесть у них была
неспокойна. Но ответственными за нее они себя ни в коей мере не чувствовали,
разве что вспоминали, как они прежде чуть ли не по привычке, повинуясь
чувству долга, участвовали в демонстрациях протеста. По теперешнему своему
безразличию они могли бы судить, сколько честолюбия, а может, и
слабохарактерности было во всех их поступках. Однако им это в голову не
приходило. С изумлением они обнаружили, что некоторые их старые друзья
оказывают поддержку Фронту национального освобождения: одни робко, другие в
открытую. Им этот порыв был непонятен, если бы они могли объяснить его
романтическими причинами, это позабавило бы их; политическое же толкование
было им не по плечу. Сами они решили для себя вопрос куда проще: Жером в
компании с тремя приятелями вовремя заручился солидной поддержкой и
соответствующими справками, благодаря чему сумел освободиться от воинской
повинности.
И все же именно война в Алжире, и только она одна, почти целых два года
спасала их от самих себя. Ведь без нее они скорее ощутили бы себя
состарившимися и несчастными. Ни решимость, ни воля, ни юмор, которым они
как-никак обладали, не помогли бы им так хорошо уйти от мыслей о будущем,
которое рисовалось им в столь мрачных красках. События 1961 и 1962 годов,
путч в Алжире, убийство демонстрантов у станции метро "Шарон" [Разгоняя
демонстрацию, призывавшую к миру в Алжире, полиция убила у станции метро
"Шарон" восемь человек] ознаменовали собой конец войны и заставили Жерома и
Сильвию если не совсем забыть свои повседневные заботы, то, во всяком
случае, на какое-то время отодвинуть их на задний план. То, что происходило
на их глазах и угрожало им теперь каждый день, было страшнее самых
пессимистических их прогнозов -- страха перед нищетой, боязни опуститься на
дно и уже никогда не выбраться на поверхность.
Это было мрачное и жестокое время. Хозяйки стояли в очередях за
килограммом сахару, за бутылкой масла, банкой консервированного тунца, за
кофе, за сгущенным молоком. По Севастопольскому бульвару медленно шествовали
отряды вооруженных карабинами жандармов в касках, черных кожаных куртках и
шнурованных сапогах.
Сильвии, Жерому и многим их друзьям мерещились всякие ужасы только
потому, что у заднего стекла их машин завалялись старые номера газет:
"Монд", "Либерасьон", "Франс обсерватер", которые, по их мнению, особо
подозрительным умам могли показаться деморализующими, подрывными или
попросту либеральными; от страха им казалось, что за ними следят,
расставляют им ловушки, подслушивают, записывают номер их машины; нечаянно
свернув в темную улицу какого-нибудь квартала с плохой репутацией, они
обливались холодным потом, воображая, как пьяные легионеры топчут на мокрой
мостовой их бездыханные тела.
Мученичество вторглось в их повседневную жизнь и стало навязчивой идеей
не только для них, но, как им казалось, для всего их окружения; оно
придавало особую окраску всем их привычным представлениям, всем событиям,
всем мыслям. Картины кровопролитий, взрывов, насилия, агрессии преследовали
их неотступно. Иногда им казалось, что они уже приготовились ко всему самому
худшему, но назавтра положение дел еще ухудшалось. Они мечтали эмигрировать,
очутиться среди мирных полей, мечтали о продолжительном морском путешествии.
Они с удовольствием переселились бы в Англию, где полиция слыла гуманной и
вроде бы уважала человеческую личность. В течение всей зимы, по мере того
как дело медленно двигалось к прекращению огня, они предавались мечтам о
приближающейся весне, о предстоящем отпуске, о будущем годе, когда согласно
обещаниям газет утихнет братоубийственная война и станет вновь возможным со
спокойным сердцем бродить по ночам, радуясь тому, что они живы и здоровы.
Под нажимом событий им пришлось обзавестись хоть какой-то точкой
зрения. Конечно, их участие в происходившем было поверхностным, они ни разу
не были по-настоящему захвачены событиями, они полагали, что их политические
взгляды (если применительно к ним можно говорить о взглядах как о плоде
серьезных раздумий, а не как о мешанине разношерстных представлений) ставили
их над алжирской проблемой -- за ее пределами: их интересы ограничивались
скорее утопическими, чем реальными проблемами, общими рассуждениями, которые
не вели ни к чему конкретному. Тем не менее они вступили в антифашистский
комитет, который был создан в их квартале. Иногда им приходилось подниматься
в пять часов утра, чтобы с тремя-четырьмя активистами идти расклеивать
плакаты, которые призывали к бдительности, клеймили преступников и их
сообщников, оплакивали жертвы террора. Они разносили обращения комитета во
все дома своей улицы; несколько раз пикетировали у квартир, над которыми
нависла угроза.
Они приняли участие в нескольких манифестациях. В те дни автобусы
ходили без всякого расписания, кафе рано закрывались, люди торопились
вернуться домой. Весь тот день они тряслись от страха. Вышли из дому
неохотно. Дело происходило в пять часов, шел мелкий дождь. С вымученной
улыбкой поглядывали они на других манифестантов, отыскивали среди них
друзей, пытались заговорить о посторонних вещах. Колонна сформировалась,
двинулась, поколыхалась и остановилась. Приподнявшись на цыпочки, они
увидели мокрый унылый асфальт и черную густую шеренгу полицейских вдоль
всего бульвара. Вдалеке сновали темно-синие машины с зарешеченными окнами.
Они топтались на месте, держась за руки и обливаясь холодным потом, с трудом
решались что-то выкрикнуть и удирали при первом же сигнале отбоя.
Не так уж это было много. И они первые это понимали и, стоя в толпе,
спрашивали себя подчас: как они очутились тут, на таком лютом холодище, да
еще под дождем, в самых мрачных кварталах Бастилии, Насьон, Отель де Виль?
Им очень хотелось, чтобы произошло нечто такое, что доказало бы им
возможность, необходимость и незаменимость их поступков, хотелось
почувствовать, что их робкие усилия имеют какой-то смысл и значение, что
благодаря им они сумеют познать самих себя, переродиться, начать жить. Но
нет, их подлинная жизнь была в другом. Она еще начнется в ближайшем или
отдаленном будущем, тоже полном угроз, но угроз более коварных и скрытых,
будущем, полном невидимых ловушек и заколдованных тенет.
Покушение в Исси-ле-Мулино и последовавшая за ним короткая демонстрация
положили конец боевой деятельности Жерома и Сильвии. Антифашистский комитет
их квартала собрался еще раз и принял решение усилить свою активность. Но
приближались летние отпуска, и даже самая примитивная бдительность уже
казалась Жерому и Сильвии лишенной смысла.

Они не сумели бы точно определить, что изменилось с концом войны.
Долгое время им казалось, что единственно ощутимым результатом явилось для
них сознание завершенности, итога, конца. Не happy end'а, не театрального
счастливого конца, а, напротив, конца затяжного и печального, оставившего
ощущение опустошенности и горечи, тонущее в потоке воспоминаний. Время
прошло, ускользнуло, канула в Лету целая эпоха; наступил мир, мир, которого
они еще не знали, -- мир после войны. Семь лет единым махом отошли в
прошлое: их студенческие годы, годы их встреч -- лучшие годы жизни.
Может быть, ничего и не изменилось. Иногда они подходили к окнам,
глядели во двор, на палисаднички, на каштан, слушали пение птиц. Появились
новые книги, новые пластинки громоздились на шатких этажерках. Алмазная игла
в их проигрывателе истончилась.
Работа у них была все та же, что и три года назад: они повторяли все те
же вопросы: "Как вы бреетесь? Чистите ли вы обувь?" Они смотрели и заново
пересматривали фильмы. Немного попутешествовали, нашли новые рестораны.
Купили новые рубашки и обувь, свитера и юбки, тарелки, простыни, безделушки.
Но все новое в их жизни было крайне несущественным и незначительным, и
к тому же все это было неразрывно связано только с их жизнью и их мечтами.
Они устали. Они постарели, да, постарели. И все же иногда им казалось, что
они не начинали еще жить. Та жизнь, которую они вели, все больше и больше
казалась им бренной, эфемерной; они чувствовали, что силы их иссякают в
бесконечном ожидании, что нужда, мизерность и скудость жизни подтачивают их;
им даже думалось порой, что иначе и быть не может -- таков уж их удел:
неосуществленные желания, неполноценные радости, попусту растраченное время.
Иногда им хотелось, чтобы все оставалось как есть, без перемен. Тогда
им надо будет всего лишь плыть по течению. Жизнь убаюкает их. Месяцы будут
тянуться ровной чередой, складываясь без перемен в блаженные годы, ни к чему
их не побуждая. Никакие потрясения, никакие трагические происшествия не в
силах будут нарушить гармоническое чередование их дней и ночей с почти
неуловимыми модуляциями, с бесконечным возвратом все к тем же темам. Их
счастью не будет границ.
А иногда им казалось, что дальше так не может продолжаться. Они жаждали
вступить в бой и победить. Они хотели сражаться и завоевать свое счастье. Но
как сражаться? Против кого? Против чего? Они жили в странном, неустойчивом
мире, бывшем отражением меркантильной цивилизации, повсюду расставившей
тюрьмы изобилия и заманчивые ловушки счастья.
В чем же была опасность? Что им угрожало? Миллионы людей в прошлом
боролись, да и сейчас еще продолжают бороться за хлеб насущный. Но Жером и
Сильвия не представляли себе, что можно бороться во имя обладания диванами
"честерфилд". И тем не менее это был именно тот лозунг, который легче всего
их мобилизовал. Всякие программы и планы были не для них: они подтрунивали
над требованиями более ранней пенсии, более долгих отпусков, бесплатных
завтраков, тридцатичасовой рабочей недели. Они жаждали сверхизобилия, они
мечтали о несметных сокровищах, пустынных пляжах для них одних, кругосветных
путешествиях, дворцах.
Враг был невидим. Вернее, он был в них самих, он их разложил, заживо
сгноил, опустошил. В жизненном фарсе они играли роль дураков. Мелкотравчатые
душонки, рабски отражающие тот самый мир, который они столь презирали. Они
по уши завязли в том пироге, от которого могли рассчитывать на одни объедки.
Сначала переживаемые ими кризисы лишь ненадолго омрачали их. Они еще не
казались им фатальными, не наносили непоправимого ущерба. Часто они твердили
себе, что их спасение в дружбе. Сплоченность их кружка являлась неизменной
точкой опоры, верной гарантией, силой, на которую они могли твердо
рассчитывать. Они были убеждены в своей правоте, потому что знали, что они
не одиноки. Больше всего они любили собираться вместе в конце месяца, когда
им приходилось довольно-таки туго; садились за стол вокруг кастрюли с
вареной картошкой, приправленной салом, и делили по-братски последние
сигареты.
Но дружба тоже распадалась. Иными вечерами пары, собравшиеся в одной из
квартир, начинали подпускать друг другу шпильки, затевали ссоры. В такие
вечера им становилось ясно, что их прекрасная дружба, совместно придуманные
словечки, понятные лишь им одним шуточки, общность интересов, общий язык,
общие привычки, перенимаемые друг у друга, решительно ничего не стоят: это
был узкий, затхлый мирок, и не было из него никакого выхода. Их жизнь не
была победным шествием, а была угасанием, распадом. Они понимали, что им не
преодолеть силы привычки и инерции. Они так скучали вместе, как будто между
ними никогда не было ничего, кроме пустоты. Долгое время словесные
перепалки, попойки, пикники, пирушки, жаркие споры по поводу какого-нибудь
фильма, проекты, анекдоты заменяли им участие в событиях, настоящую жизнь,
правду. Но за громкими фразами, за тысячу раз повторенными, пустыми, ничего
не значащими словами, за никчемными поступками, за тысячами рукопожатий
стояла лишь рутина, уже бессильная защитить от самих себя.
Они тратили битый час на то, чтобы договориться, какой фильм пойти
посмотреть вместе. Они спорили, лишь бы не молчать, играли в загадки или в
китайские тени. Оставшись наедине, каждая пара с горечью говорила о других,
а иногда и о самих себе; они с тоской вспоминали ушедшую молодость,
вспоминали, какими они были тогда непосредственными, восторженными, какие
замечательные планы они строили, как многого они хотели добиться в жизни.
Они мечтали о новой дружбе, но даже вообразить ее могли с большим трудом.

Их группа медленно, но неуклонно распадалась. Всего за каких-то
несколько недель стало совершенно ясно, что прежние отношения невозможны.
Чересчур сильна была усталость, чересчур большие требования предъявляла
окружающая действительность. Те, кто до сих пор обитал в каморках без
водопровода, завтракали четвертушкой батона, жили как бог на душу положит,
едва сводя концы с концами, в один прекрасный день пускали корни; как-то
незаметно они вдруг соблазнялись постоянной работой, солидным положением,
премиями, двойными окладами.
Один за другим почти все их друзья не устояли перед соблазном. Жизнь
без причала сменилась для них спокойной гаванью. "Мы уже не можем, --
говорили они, -- жить по-прежнему". И это "по-прежнему" было весьма емким,
здесь соединялось все: и разгульная жизнь, и бессонные ночи, и картошка, и
поношенная одежда, и случайная работа, и метро.
Мало-помалу, еще не отдавая себе в этом отчета, Жером и Сильвия
очутились в одиночестве. Дружба возможна лишь тогда, думали они, когда люди
идут рука об руку и живут одной жизнью. А если одна пара внезапно начинает
зарабатывать столько, сколько другой представляется целым состоянием или, во
всяком случае, основой будущего состояния, а эта другая предпочитает
сохранить свою свободу, -- тут образуются два противостоящих мира. Теперь в
их отношениях наступила пора не временных размолвок, а разрывов, глубокого
раскола, ран, которые не могут затянуться сами собой. Они стали
подозрительны друг к другу, что несколькими месяцами раньше было бы
совершенно невозможно. Разговаривая, они еле цедили слова, казалось, вот-вот
посыплются оскорбления.
Жером и Сильвия ожесточились, стали несправедливы. Они заговорили о
предательстве, об отступничестве. Им доставляло удовольствие наблюдать за
чудовищными переменами, которые, как им казалось, неизбежно происходят с
людьми, если те всем жертвуют во имя денег, и которых, думали они, им самим
удастся избежать. Они видели, как их бывшие друзья без особых усилий отлично
устраиваются, подыскав себе подходящие места в незыблемой иерархии того
дряхлого мира, который они предпочли и которому принадлежали теперь
безвозвратно. Они видели, как те опошлялись, приспосабливались, включались в
погоню за властью, влиянием, высоким положением. Им казалось, что на примере
своих бывших друзей они постигают мир, противоположный их собственному; мир,
признающий лишь деньги, работу, рекламу, компетентность; мир, ценящий только
деловых людей и отшвыривающий таких, как они; мир, привлекающий серьезных
людей, -- словом, мир власть имущих. Жером и Сильвия недалеки были от
умозаключения, что их старых друзей сожрут с потрохами.
Они не презирали деньги. Наоборот, возможно даже, что они их слишком
любили; им, пожалуй, понравилось бы прочное положение, обеспечивавшее
уверенность в завтрашнем дне и широкую дорогу в будущее. Они пристально
высматривали, за что бы зацепиться, -- им так хотелось разбогатеть. И если
они еще отказывались от постоянной работы, то лишь потому, что они мечтали
не о солидном жалованье: их воображение, весь образ их мышления допускал
лишь мечты о миллионах. Прогуливаясь вечерами, они заглядывались на витрины,
принюхивались, откуда ветер дует. Никогда они не гуляли по самому близкому к
ним Тринадцатому округу, из которого знали одну лишь улицу Гобелен, да и то
лишь потому, что на ней находятся четыре кинематографа, избегали мрачную
улицу Кювье, которая вела к еще более мрачным задворкам Аустерлицкого