Если Винсент так остро реагировал на нападки Ван Раппарда («Порой мне кажется, — гласит его душераздирающее признание, — что поднимают руку на меня самого, настолько я связан с моим творчеством, настолько мои убеждения — часть меня самого») и если ему не всегда удается — он и это признает — сохранять спокойствие, то потому только, что суждения, высказанные Ван Раппардом, на взгляд Ван Гога, могли исходить лишь «от невыносимо педантичного человека, верного питомца академии», от человека, совершенно неспособного понять истинный смысл его творчества, направления, которое он избрал. Конечно, его работам присуще множество недостатков, он отнюдь не склонен это отрицать. Но понимает ли Ван Раппард смысл всех его исканий? Профессионализм сплошь и рядом обращается в штамп — неужели он этого не уразумел? «Возьмите любой из моих рисунков, — говорит он своему бывшему другу, — или любую из моих картин, какую захотите, какую я и сам Вам укажу, стараясь по возможности сохранить хладнокровие. Вы обнаружите как в рисунке, так и в цвете и в тоне ряд погрешностей, которых, вероятно, не сделал бы реалист. Явные неточности, которые я вижу сам и, будь в этом нужда, осудил бы куда резче всякого другого. Неточности, а подчас и огрехи. И тем не менее я думаю: даже если я и впредь стану создавать произведения, в которых можно будет — при критическом к ним отношении — обнаружить такие ошибки, все же мои картины будут жить собственной жизнью и иметь право на существование, что, несомненно, перекроет их недостатки, особенно в глазах людей, которые сумеют оценить их характер и дух. Несмотря на все мои недостатки, сбить меня с толку не так легко, как некоторые воображают. Я хорошо знаю, к какой цели стремлюсь, и твердо убежден, что нахожусь на верном пути, когда хочу писать то, что чувствую, и чувствую то, что пишу, поэтому я не принимаю близко к сердцу все, что говорят обо мне другие. Но все же порой это отравляет мне жизнь, и я думаю, что многие, возможно, впоследствии пожалеют о своих словах и о том, что оскорбили меня враждебностью и равнодушием. Защищаясь от подобных ударов, я полностью отгораживаюсь от всех, так что теперь буквально ни с кем больше не вижусь, кроме крестьян, с которыми непосредственно имею дело, которых пишу. Я намерен и впредь поступать таким же образом. Возможно, я даже покину свою мастерскую и поселюсь в какой-нибудь хижине, чтобы уже не слышать и не видеть тех, кто именует себя «культурными людьми»».
   И прежде и теперь Винсент продвигался вперед, поступая наперекор тому, что ему говорили. Для того чтобы идти вперед, он вынужден «решительно повернуться спиной» к людям, игнорируя их неодобрение, презрение и враждебность. Винсент ныне свободен от всего — от религиозных и семейных пут, общественных и художественных условностей, которые в ходе последовательных превращений он сбрасывал с себя, как омертвелую кожу. Возможно, отныне один лишь Ван Раппард еще как-то связывал его с Голландией. Хотя Винсент и объявил Тео : «Я уладил ссору», все же его переписка с Ван Раппардом оборвалась. Оборвалась без видимой причины после письма, в котором — да еще с каким блеском! — он рассуждал о Делакруа и в заключение воскликнул: «Какие титаны эти французские художники!»
   Все время, пока длилась ссора, Винсент неуклонно продолжал свое дело, писал головы (отдельные из них в июне под влиянием чтения «Жерминаля» Золя, например откатчицу, о которой он сам говорил: «Что-то было в ней от мычащей коровы»), рисовал крестьян и крестьянок за работой. Одновременно он деятельно изучал «сочетание цветов: красного с зеленым, синего с оранжевым, желтого с лиловым», а также «постоянное сочетание дополнительных цветов» и их «взаимовлияние» и, наконец, «передачу формы массами». И разве не были слова, сказанные Винсентом в письме к Тео, своеобразным ответом Ван Раппарду: «Я знаю, что я хочу вложить в мои картины, и постараюсь этого добиться — даже ценою жизни, потому что меня вдохновляет абсолютная вера в искусство»?
   Винсент стоит на пороге новых открытий в искусстве: дрожа от нетерпения, он предчувствует их и тянется к ним всеми силами души. Одинокий художник, совершенно самостоятельно, без чьей-либо помощи, прошел все этапы истории живописи. Он испытывает таинственное влечение к цвету. «Цвет сам по себе что-то выражает, от этого никуда не уйдешь, и надо это использовать; все, что прекрасно, воистину прекрасно, непременно также правдиво», — писал он Тео, провозглашая мысли, от которых не отказались бы даже гностики. «Моя палитра оттаяла, — констатировал он. — Мои этюды имеют для меня один-единственный смысл, — это своего рода ежедневная гимнастика, помогающая по желанию усиливать или ослаблять тона». Какой огромный путь пройден со времени его первых опытов, этих рабских, унылых копий действительности! Теперь живопись открылась Винсенту во всем великолепии. Отныне всякий раз, когда он хочет написать картину, он избирает отправной точкой определенный цвет, и тогда, говорит он, «я совершенно отчетливо вижу, что должно получиться». Так, например, о корзине с яблоками: «Сказать тебе, как я написал этот этюд, совсем нетрудно : зеленый и красный — дополнительные цвета. В яблоках можно обнаружить некий красный, весьма „вызывающий“ цвет, а дальше, тут же рядом, другие яблоки — зеленоватого цвета. Есть еще одно-два яблока другого цвета, которые выигрышно оттеняют весь ансамбль, окрашивая его в розовый. Этот розовый — заглушенный цвет, полученный в результате сочетания красного с зеленым. Вот почему можно говорить о взаимосвязи между цветами. Есть в картине и другой контраст — фона с передним планом: первый — нейтрального цвета, полученный от добавления оранжевого к синему, другой — того же нейтрального цвета, слегка видоизмененного добавлением небольшого количества желтого». Теперь Винсент одерживал один успех за другим.
   События тоже следовали одно за другим. «Пачкун» с каждым днем вызывал в Нюэнене все большую настороженность. Своей манерой держаться, одеждой, разговорами, которые он вел с крестьянами и которые были сочтены революционными, он возбудил в этом ханжески-добропорядочном городке враждебность, усиливавшуюся день ото дня. Винсент не поладил также с новым пастором, пришедшим на смену его отцу. Не поладил он и со священником католической церкви. После ссоры, разыгравшейся между ними, дело обернулось совсем плохо. Кюре принял все меры для того, чтобы изгнать Винсента из Нюэнена, и запретил своим прихожанам позировать художнику. Что же касается мастерской, то было совершенно ясно, что пономарь больше не сдаст ее ему в аренду.
   Оставшись без моделей, Винсент начал писать натюрморты. Он писал картофелины, которым силился придать объемность: «иными словами, передать их качество так, чтобы картофелины превратились в массы, обладающие весом и плотностью, которую мы ощутили бы, если бы, скажем, попытались их подбросить», картофелины коричневые и черные, один вид которых навевал глубокую грусть. Винсента угнетал Нюэнен, где теперь работать ему было невмоготу. Нюэнен, весь в мрачных тонах, дышащий печалью и потому неспособный вызвать у него новый подъем творческих сил; Нюэнен, от которого за эти два года упорного, неутомимого труда он взял все, что можно было взять. Два года он жил среди этой мертвой природы, среди унылых вересковых пустошей, жил, замкнувшись в самом себе, совсем не видя картин. Теперь он снова ощутил потребность сопоставить свое творчество с работами великих мастеров искусства, испросить у них немого совета. Он условился с Керссемакерсом, что вдвоем они поедут в Амстердам и посетят тамошний музей.
   Винсент первым прибыл в Амстердам. Он уговорился встретиться с Керссемакерсом на центральном вокзале, в зале ожидания третьего класса. Здесь Керссемакерс и застал его: окруженный толпой зевак, Винсент сидел у окна и писал картину. Завидев приятеля, он сложил свои принадлежности для рисования, и оба приезжих направились в музей. Дождь лил как из ведра, и Винсент, в своем свитере из ворсистой шерсти и с меховым колпаком на голове, вскоре стал походить на мокрого кота, что, впрочем, нисколько его не смущало[37]. В музее он подолгу простаивал перед каждой картиной. Подойдя к «Иудейской невесте», этому великолепному полотну Рембрандта, где в густых шероховатых мазках сплетаются в неповторимой игре желтые, красные и коричневые тона, он остановился, сел и попросил Керссемакерса продолжить осмотр музея без него. «Иудейская невеста»! «Каким благородным, бесконечно глубоким чувством дышит эта картина!» — воскликнул Винсент. И, хорошо зная теперь, что такое смерть для жизни, подумал: «Нужно умереть несколько раз, чтобы написать такую картину — вот слова, полностью применимые к Рембрандту! … Он так глубоко проник в тайну бытия, что человеческая речь бессильна соперничать в выразительности с его кистью. Его справедливо называют Волшебником… Какое многотрудное ремесло!» — рассуждал художник. До чего же хороша эта картина — «Иудейская невеста», поистине она написана «огненной кистью». Через несколько часов Керссемакерс возвратился назад. Пора уходить. «Я отдал бы десять лет жизни, только бы мне разрешили провести здесь две недели с куском сыра и ломтем хлеба в руках», — заявил Винсент. Наконец, решившись, он сказал: «Пошли! Не можем же мы, право, здесь ночевать!»
   Винсент провел в Амстердаме три дня. Он почти не выходил из музея, без устали разглядывая картины великих мастеров. Картинами Франса Хальса, в особенности «Ротой капитана Ренье Реаля», он восхищался почти так же, как «Иудейской невестой», хотя и по иным причинам. Хальс — «колорист из колористов». С какой изощренностью он располагал цвета, играя на контрасте и нюансах, варьируя оттенки! Загадочность Рембрандта, виртуозность Хальса! «У Хальса по меньшей мере двадцать семь черных тонов». И какая чудесная стремительность! Хальс осуществил мечту Винсента, «четко заявить свой сюжет сразу, за счет максимального напряжения всех сил ума».
   Винсент возвратился из Амстердама, воодушевленный всем, что увидел; нет, он не ошибся, он на верном пути: «Некоторые художники, которых я знаю, но не хочу называть, неустанно бряцают тем, что они зовут техникой; на мой взгляд, как раз они обладают слабой техникой». Да что там! Незачем даже вспоминать об этом «благонравном бессилии». Винсент продолжал писать — натюрморты, птичьи гнезда, кое-какие пейзажи. Но огромная работа, проделанная в Нюэнене, подходила к концу, и с ней завершились искания, продолжавшиеся почти пять лет. Все, что прежде смутно бродило в нем, все, что он тревожно старался уяснить для себя, ныне отлилось в четкие формы. Винсент знал, чего он хочет и куда идет. Он отчетливо знал это — как в нравственном, так и в эстетическом плане. Прошло время колебаний, сомнений, вопросов. Убежденный в своей правоте человек наконец-то уверенно зашагал к светлой и ясной цели.
   «Тот, кто хочет совершить что-либо доброе или полезное, не должен рассчитывать на всеобщее одобрение или похвалу, ни даже этого желать, напротив, ему следует ожидать сочувствия и поддержки лишь со стороны редких людей, наделенных благородным сердцем» — эту фразу Ренана, которую Винсент по памяти приводит в письме к Тео, он никогда не забывает. Завтра, как и сегодня, она будет его кредо. Он служит и будет служить искусству ради самого искусства, подобно садовнику, которому нет никакого дела до того, по какой цене продаются луковицы тюльпанов и предметом какого торга они становятся.
   «Вчера вечером, — писал брату Винсент, — со мной приключилось нечто такое, о чем я хочу рассказать тебе как можно подробнее. Помнишь те три дуба позади сада, окружающего наш дом — я корпел над ними в четвертый раз. Три дня подряд я сидел перед холстом величиной с тот, что я тебе послал, где изображены хижина и крестьянское кладбище. Главное — эти груды листьев табачного цвета, я во что бы то ни стало хотел придать им нужную форму, цвет и тон. Вечером, взяв с собой этот холст, я отправился в Эйндховен, где живет один мой приятель[38], владелец довольно изящной гостиной (серые обои и мебель черная с золотом), и мы повесили там картину. Так вот, никогда еще я не ощущал такой твердой уверенности, что буду делать хорошие вещи и научусь распределять цвета так, чтобы добиваться желаемого эффекта. На моем холсте были табачные тона, нежно-зеленый и белый (серый), даже чистый белый — такой, каким выдавливаешь его из тюбика… И хотя тот человек располагал деньгами и ему очень хотелось купить мою картину, я настолько воодушевился, увидев, что получилось хорошо, и эта картина, с ее мягкой, печальной умиротворенностью, достигнутой сочетанием цветов, создавала определенное настроение, что я просто не мог решиться ее продать. Но поскольку картина взволновала его, я подарил ее ему, и он принял ее, как я того хотел, без лишних слов, сказав мне только, что «эта штука чертовски хороша»».
   Отныне Винсент будет жить только живописью и для живописи. Он навсегда простился с миром и с болью в сердце навсегда оставил надежду когда-либо вкусить покой и счастье обыденной жизни — иметь жену, детей, свой домашний очаг. «Вот я и говорю, — подчеркивал он в своих письмах, — что, создавая картины, я стараюсь жить, ни о чем другом не задумываясь». Винсент будет писать картины. Он будет писать, опираясь на помощь Тео, своего верного брата, не заботясь ни об общественных условностях, ни о настоящих или будущих доходах. «Как-никак мы пришли в этот мир не для того, чтобы наслаждаться жизнью, и не обязательно нам жить лучше других». Боги требовательны: тем, кто посвятил себя им, они не дозволяют побочных занятий, искусство не терпит подсобного ремесла. «Продолжай писать, сделай для начала сто этюдов, а если и этого мало, сделай двести, и посмотрим, не отобьет ли у тебя это охоту „заняться чем-то на стороне“. … Художник должен быть художником, и ничем больше». Материальные трудности, лишения, нищета — все это лишь выкуп, который надо уплатить за право числиться среди избранных рода человеческого. Всегда и за все надо платить.
   Потрясенный сделанными открытиями, с каждым днем все больше, глубже осознавая их важность, Винсент невольно оглядывался назад на пройденный путь: «Изучение натуры, борьба с реальностью … Не стану отрицать — годами я едва ли не тщетно, подчас с печальным итогом, брался за дело именно с этого конца». Однако, добавил он, «я нипочем не желал бы избежать этой ошибки. Я готов признать, что было бы безумием и глупостью работать в той же манере и впредь, но не соглашусь с тем, будто бы я понапрасну тратил время и силы». Как говорят врачи, «поначалу убиваешь, затем исцеляешь». Перед Винсентом открылось огромное поле деятельности: изучить, использовать потрясающие ресурсы цвета, определить, каковы плоды этих опытов, способствовать рождению нового искусства.
   «Я все больше убеждаюсь в том, что настоящие художники не заканчивали своих картин в том смысле, который слишком часто придают слову „заканчивать“, то есть не дописывали их с такой тщательностью, чтобы картину можно было после этого поднести к самому носу. Лучшие картины и как раз наиболее совершенные в техническом отношении, если смотреть на них вблизи, кажутся составленными из пятен разного цвета, положенных одно рядом с другим, и производят необходимый эффект лишь при известном отдалении. Рембрандт упорно следовал этой манере, хотя принял за это немало мук. (Добропорядочным буржуа куда больше нравился Ван дер Хельст, потому что его картины можно было также рассматривать с близкого расстояния.)… Они (старые голландцы) не заполняли каждую точку холста …»
   Цвет — это поэзия. Благодаря ей живопись уподобляется пламени: в страстном, сокрушительном, как атака, порыве должна она схватить нестойкую преходящую красоту вещей и их сокровенный смысл, но, чтобы добиться этого, надо писать «на одном дыхании», научиться стремительности, поставить на службу цвету кисть удивительной подвижности. Хотя все сомнения Винсента остались в прошлом, тем не менее легкость, которой он достиг, всего лишь начало. «Это стремительность кисти дает такой мощный эффект, — прочитал он в статье о Гейнсборо. Непосредственность впечатления при этом полностью сохранена и передается зрителю. Гейнсборо располагал к тому же безошибочным приемом, обеспечивающим цельность его композиций. Он сразу набрасывал всю картину и затем уже равномерно выписывал ее сверху вниз, не задерживая своего внимания на мелких фрагментах, не увязая в деталях, потому что главным был для него общий эффект, и он почти всегда находил его благодаря своему широкому подходу к картине, которую он охватывал, как охватывают природу, одним взглядом».
   Винсент торопился уехать. «Здесь я только писал и писал без устали, чтобы научиться писать». Для чего же теперь оставаться в Нюэнене? Здесь он будет лишь топтаться на месте и вянуть. Он должен бежать от этих унылых степей. Но куда? Он колебался, стараясь совладать с нетерпением, от которого его вдруг начало лихорадить. Может быть, вернуться в Дренте? «Но это трудно осуществить». Не лучше ли ему устроиться в каком-нибудь другом месте? Нет, скорее всего, нет. Новые, совсем новые идеи приходили ему на ум, и все громче звучал голос инстинкта, могучий голос инстинкта, который ни разу еще его не обманывал. Мало-помалу, в его сознании забрезжила, вскоре совсем завладев им, мысль о городе — об Антверпене, родине Рубенса. Он должен покинуть страну Мауве и иже с ним, бежать как можно дальше от этой затхлой нравственной и художественной атмосферы, где теперь задыхается его душа, где он мог расти лишь в споре с другими, лишь бунтуя, в беспрестанных поисках чего-то иного и нового. «Я горю желанием видеть картины Рубенса!» — восклицал он, откликаясь на зов величайшего из мастеров цвета.
   Кстати, по обыкновению стремясь оправдать свое решение в глазах Тео, Винсент в каждом письме приводил все новые и новые доводы в пользу отъезда — в Антверпене он мог бы немного поработать с обнаженной моделью. Ему, безусловно, полезно также возобновить знакомство с художниками, даже если он не сойдется с ними во взглядах. Невозможно всегда жить отшельником, «потому что подчас чертовски трудно работать в полном отрыве от мира живописи и от художников и совсем не видеть чужих работ». Это нисколько не поставит под угрозу его самобытность. «Думаю, что, даже если я захочу и сумею чему-то научиться у других, даже если я позаимствую у них кое-какие технические приемы, все равно я всегда буду смотреть на мир собственными глазами и обладать собственным видением». Как знать — может быть, в Антверпене ему даже удастся продать какие-нибудь из своих работ? На сей предмет он заручился адресами шести торговцев картинами. Дрожь нетерпения била Винсента. «Ты справедливо заметил, что в Антверпене мне будет трудно без мастерской, — писал он брату, — но я вынужден выбрать одно из двух: или мастерскую, но без работы здесь, или работу, но без мастерской там. Я решил выбрать второе, и притом с таким восторгом, словно возвращаюсь из изгнания».
   На одном из последних холстов Винсента — натюрморте — изображены в символическом соседстве Библия, раскрытая на 53-й главе книги пророка Исайи, и «Радость жизни», роман Золя, вышедший всего год назад. Мрачная книга, изобилующая запретами, угрозами и проклятиями, давившая на него в юности, лежит рядом с другой — одно название ее, светлое, как пляска света на лужайке, само по себе уже звучит гимном надежде. Книга, символизирующая его прошлое, его борения и его трагедию, нищету и отверженность, — рядом с книгой, символизирующей его победу, его будущее. «Так, значит, вперед! … Чем скорей я уеду отсюда, тем будет лучше!» Этот возглас словно вырвался из самого сердца Винсента! 23 ноября, оставив на месте большую часть своих работ[39] и отринув прошлое, Винсент покинул Нюэнен, этот серый, враждебный и отныне бесплодный край, и уехал в Антверпен, цветущий город, где его ждали, сверкая золотом и пурпуром, творения Рубенса. «Есть нечто необыкновенное, — писал он Тео, — в ощущении, что ты должен ринуться в огонь».

Часть третья. »ПОЛДЕНЬ — ВРЕМЯ САМОЙ КОРОТКОЙ ТЕНИ»
(1885—1888)

I. АНТВЕРПЕН РУБЕНСА

   …Мое сердце, подобно утреннему облаку, плыло навстречу божественно сладостному свету, — и я была слабым отблеском его. [40]
Гёльдерлин «Смерть Эмпедокла»

   Антверпен раскинулся на одном из берегов широкой и мощной Шельды, протянув свои доки и шлюзы до самого Северного моря. Ритм жизни города определяет река. Над водой в радужном свете, переливающемся почти как на юге, носятся чайки. Бойко торгуя со всеми портами мира, город сохраняет тот вечно молодой облик, который вообще присущ морским портам. И хотя ему, как северянину, чужда добродушная безалаберность Марселя или шумная круговерть Неаполя — он все-таки еще слишком далек от настоящих северных широт, и поэтому здоровый плотский аппетит к жизни и известная доля практицизма, эмоциональным проявлением которого служит фламандское бахвальство, вносят живые краски в его сдержанное достоинство.
   Как непохож этот город с его потаенным брожением и буйным оживлением в порту на маленькие городки Голландии, погруженные в меланхолическую дремоту! С первого мгновения Винсент нашел в Антверпене именно то, к чему стремился.
   В порту Винсент приобрел партию японских гравюр, какие матросы обычно привозят с Дальнего Востока, и они оказались для него откровением. В них прозвучал голос неизвестного ему до той поры искусства, простого, непосредственного, динамичного, наделенного удивительным даром выявлять бесчисленные связи, которыми природа подтверждает свое глубокое внутреннее единство[41].