А рядом уже разводит пары другой чудесный космический корабль, и камеры стыдливо отводят свой глаз от пронзительной сцены: один из космонавтов плачет и надсадно, животно, высоко кричит: «Неха-чу-у-у!!!» — и старается задержаться за кого-нибудь руками, а его по траве, по той самой, по которой он соскучился, вверх ножками, ко входу, и вот и перевернули, и уже под руки, два здоровенных дяди, переодетых корреспондентами, — и запихивают, запихивают… и запихали…
   Но вернемся на пятьдесят лет назад. Сюда — туда, где подводники все еще ходят в автономки, а космонавты все еще смотрят по телевизору у себя на орбите певцов и певчих и беседуют запросто с родственниками и президентами. У них все впереди…
   Отпуск! Мама моя, отпуск! Ради тебя стоит жить! Ради тебя подводник готов дни и ночи целовать все равно кого, вылизывать все равно что и кивать все равно кому, работая в режиме жеребца, поршня, сторожа, пугала, говорить: «Так точно, дурак!» — и предлагать себя.
   «Отпуск» — при звуках этих выпадают рядами, сердце замирает, слезы душат, слизь в носу, и в горле поперхнутость, а в животе нехорошо, как с прошлогодней квашеной капусты.
   Отпуск, возьми меня к себе!
   Перед тем как убыть в отпуск, а равно как и в дом отдыха, подводник сдает на время свой подводный корабль другому подводнику.
   После сдачи корабля отпуск у всех пошел с 25 декабря. Об этом стало известно только 29 декабря, да и то не всем. А 12 января спланировали для экипажа организованный заезд в дом отдыха.
   Деньги отпускные выдали только 5 января, потому что в прошлом году они кончились. А отпускные билеты?
   — Будут у меня! — командир завращал головой, выискивая недовольных. — Я сам поеду в дом отдыха старшим. 9 января сбор у Дофа. Катер для нас заказан.
   Куда же офицер денется без отпускного билета? Никуда не денется — покружит, поскулит да и поедет в дом отдыха, и там уже, в последний день отдыха, его вызовут и вручат его отпускной — дуй на все четыре!
   9 января была сказочная метель. Именно в такую метель пропал сказочный мальчик Кей, и сказочная девочка Герда его замучилась потом разыскивать.
   В десять утра собрались у Дофа: жены, дети, коляски, пеленки — полный комплект. Ждали командира, который вот-вот должен был подойти.
   Вера в будущее падала с каждой минутой. Поезд был в час ночи уже 10 января. Наконец пришел командир, и через двадцать минут, после обмена выражениями через телефонную трубу, стало известно, что катер, который заказали для экипажа давным-давно, внезапно, скоропостижно ушел куда-то с какой-то комиссией.
   — А что же вы не поинтересовались? — сказала трубка на том конце и повесилась.
   Горыныч брякнул шапкой об пел и, закатив глаза, покачиваясь с пятки на носок, чуть слышно красиво завыл.
   — Найдите мне любое транспортное средство, — сказал он минорно, когда закончил красиво выть.
   Некоторые из тех, что всю жизнь паслись на асфальте, скажут:
   — А чего же они не поехали на автобусе?
   — Хи-хи, — скажем мы, — автобусы в нашей тундре тогда с трудом водились.
   И потом, какие автобусы рядом с военно-морской базой? Дорог нет, метель, пурга, заносы, полярная ночь, северное сияние, росомахи…
   Через часик достали воина-строителя на самосвале. Вы ездили когда-нибудь на самосвале? Нет, не в кабине, а сверху, когда кузов подпрыгивает подкирпиченным верблюдом, а ты стараешься держаться руками за борта, приседая в остатках железобетона. Жаль, что не ездили.
   Когда воин-строитель вылез из своего самосвала, получилось незабываемое зрелище: капитан первого ранга и воин-самосвальщик говорили друг другу «ты» и, разгорячившись, пихались в плечо с криками: «Да брось ты… Да иди ты…».
   Сторговались по пятерке с носа. Он согласился сделать только двадцать ходок до того места, где водятся автобусы.
   — Запомнили? — спросил воин. — Только двадцать!
   Все запомнили, он повернулся к самосвалу, и началось: жены запихивались и уминались в кабине вместе с колясками и детьми; двадцать первая жена зря волновалась — ее запихнули вместе с двадцатой. Кузов самосвала был совершенно ни к чему не приспособлен, и мужья добирались самостоятельно.
   Через восемь километров жены выбрасывались вместе с колясками и ждали. Ветер и снег в несколько минут делали из обычного человека снежного. Мужья бежали восемь километров бегом, и перед ними висели мокрые лица их жен.
   Автобус пришел ровно через полчаса после того, как самый дохлый дотащился до стаи. И в Кислую, в губу Кислую. Вы не были в Кислой? Прекрасная губа!
   Набитый желающими доверху портопункт влажно прел. Теплоход «Хабаров» не хотел идти даже по туманному расписанию.
   Жаль, что мы — подводники — никого не возим! Они б у меня настоялись, все бы толпились, заглядывали бы в глаза, улыбались бы после ночи, проведенной на креслах, — конфеты, шоколад, «поймите меня, поймите», а я б им: «Хотите — плывите, хотите — летите, но только сами. Ну! Полетели, полетели.. фанерами… холе-ры!»
   Не шел «Хабаров». Командир Горюнов шмякнул шапку об пол и застонал. Бездомные собаки за окнами ответили ему дружным плачем, улетающим в пургу.
   Горыныча охватило бешенство. Ближайшим его соратникам показалось, что он сейчас умрет, вот здесь, на месте прямо, подохнет: белки стали желтыми; изо рта, утыканного зубами, с шипеньем вылетел фонтан слюней. Народ вокруг расступился, и образовалась смотровая площадка, на которой можно было помахать руками и ногами. Горыныч тут же воспользовался и помахал, а потом он сказал, озираясь, своим соратникам:
   — Добирайтесь как хотите, чтоб все были на вокзале! — сел в панелевоз и уехал в метель.
   Как добирались, неизвестно, но двое суток в вагоне ехали весело: просыпались, чтобы что-нибудь выпить, и засыпали, когда заедали.
   Их встречал полковник медицинской службы из того самого дома отдыха, куда они собрались, удивительно похожий на любого полковника из учебно-лечебного заведения.
   — Товарищи! — сказал полковник, когда все вокруг него сгрудились, откашлявшись, чтоб лучше получилось. — А мы вас принять не можем, у нас батареи не в строю, и система разморожена. Мы же вам слали телеграммы.
   — Слали?
   Горыныч, казалось, получил в штаны полную лопату горячих углей. Он подпрыгнул к полковнику и сорвал с себя шапку.
   Никогда не пуганный полковник закрылся руками. Ему стало нехорошо. И даже как-то отрыжисто ему стало. Он так растерялся, что с него тоже можно было сорвать шляпу и ударить ею об пол.
   — С-С-С-ЛА-ЛИ?!! — зашипел Горыныч.
   Казалось, чуть-чуть еще — и он начнет откусывать у полковника все его пуговицы. Одну за другой, одну за другой. Кошмарным усилием воли он овладел собой и, подобравшись к полковнику снизу, уставился ему в нос, в самый кончик,
   — Но вы на нас не в претен-зи-и, ко-не-ч-но, — занудно, как кот перед боем, протянул он.
   — Нет-нет, что вы, что вы, — залопотал полковник и отгреб от себя воздух,
   — Все по домам! — повернулся Горыныч к своим, а когда он снова вернулся к на секунду оставленному носу полковника, он не обнаружил самого полковника. Пропал полковник. Совсем пропал. Где ты, полковник? Ме-ди-ци-на, ку-ку!

ФОНТАННАЯ ЧАСТЬ

 
ПОЭМА
 
   Ах, если б вам не лететь за дикими гусями, а сразу сбиться с пути — так, чуть-чуть в сторону, в сторону. — то тогда, промчавшись над Мурманском, а потом еще над несколькими столь же благими местами, вы в конце концов приземлитесь на одной из крыш нашего военного городка — сухопутного пристанища земноводных душ — и сейчас же с этой крыши, полководца среди крыш, все осмотрите крутом.
   Ах, какую радость для любителей плоскостопного пейзажа принесет повесть о том. что для того чтобы поместить среди величавых и плешивых от времени сопок сотню-другую этих многоглазых многомерзких бетонных нашлепок — страшилищ домов, — понадобилось засыпать пыльным щебнем торфяные озера, вода в которых столь же тиха и глубока, сколь и нетороплива, будто бы самим существованием окружающих говорливых ручейков и скромнейших болот она убеждена в том, что вечна, как вечен сам воздух, изнемогающий от собственной свежести и от гула целой кучи комаров — этого вольного цеха бурильщиков человеческой кожи.
   Сверху сразу видно все. Вот и серая дорога — по ней как-нибудь с завыванием привезут всякую дребедень: то ли песок, то ли дополнительный щебень — и, просыпав везде, свалят где-нибудь. Но сейчас дорога еще не разбужена, лежит, словно в обмороке, и кажется: только тронь ее — и она тотчас же убежит еще дальше за сопки и, возможно, там уже заденет за небеса, такие низкие порой, порой такие голубые.
   На этом лирическая часть нашего повествования заканчивается; хватит, пожалуй, а то еще подумают обо мне не Бог весть что, — и начинается прозаическая ее часть.
   А я знаю, где вы находитесь. Вы на крыше 48-го дома: он стоит на пригорке нашего поселка, и с него начинается здесь цивилизация, если идти со службы, и им же она заканчивается; если двигаться назад: стекла выбиты, двери вынуты, кое-где на этажах кое-кто еще живет, а в подвале течет, а при входе в парадное — электрический щит, весь растерзанный и в середине — ослепительная дуга и днем, и ночью, потому что как же, холодно, батареи-то не работают, вот и обогреваются электронагревателями, вот щиты и не выдерживают, и вот кто-то нашел рельс и его там пришмандорил, и теперь автомат не вышибает от перегрузок — его просто нет, этого автомата, а есть дуга в 48-м доме, где обитают, как уже говорилось, подводники, или их семьи, или то, что осталось от их семей, или бомжи, или калики перехожие.
   Вызовут, бывало, из комендатуры патруль в тот дом усмирять мужа, пытавшегося кортиком к новогоднему столу заколоть жену, — и входишь в подъезд с опаской: все-то мнится тебе, что сейчас по башке трубой треснут или крыса, находящаяся в интересном положении, на ногах, завизжав, разродится.
 
   Сколько мыслей при этом появляется.
   И все о ней, о жизни.
   «Сюда я больше не ездец!» — как, я думаю, воскликнули бы классики, или «не ездун», как сказали бы мои друзья.
   А жаль, черт побери! Походил бы по разным дорожкам — они так и кружат по волнам моей памяти — вокруг Госпиталя, магазина, домов, а вот и площадь с лозунгами, плакатами и всякой ерундой, и Доф с библиотекой, буфетом, вечерним университетом марксизма-ленинизма, зимним садом и прочей невероятной глупостью.
   А в центре — озеро с искусственными деревянными лебедями и такими же сказочными богатырями, выходящими из воды, по которым пьяные жители столько раз из ружей палили по ночам, а вокруг него дорожка, чтобы в трезвом виде люди там гуляли или бегали бегом.
 
Про начпо
 
   Наш начпо каждое утро выбегал и галопировал вокруг этого озера с высоким подниманием бедра под музыку Брамса, конечно, звучавшую в моем сердце тогда, когда я всю эту патефонию из окошка наблюдал, или нет — лучше под музыку Грига — та-та-татарам! — названия, конечно, не помню, дивная музыка, или все-таки под музыку Дунаевского, ну конечно, Дунаевского, из фильма «Дети капитана Гранта» — там-там-тарарам-тарарарам-тарарарарарарам! (хорошо!); в общем, он бегал, а потом приезжал на камбуз в полном одиночестве, потому что к тому времени все уже на лодке вовсю заняты проворотом оружия и технических средств, сжирал на столах все буквально, и еще ему заворачивали с собой в газету кусок колбасы, очень напоминающий сушеный фаллос осла: так называемый «второй завтрак»; он говорил всегда дежурному: «Заверните мне второй завтрак», — и ему заворачивали и вручали — фаллос осла, и он его поедал. И это ежедневное поглощение сухого — все эти упражнения с ним — сообщало его взору задумчивость и, я бы даже сказал, судьбоносность, потому что во взоре у него ощущался кол хрустальный, который его, видимо, беспокоил, отчего, должен вам доложить, воздух в помещении выглядел ужасающе спертым.
   После этого можно было читать только постановления ЦК, и ничего кроме этих постановлений, разве что еще «решения» или всякие там «обращения», в которых никто не петрил, но взор имели.
   Или можно было забавляться сверкающей, как полуденная змея на солнце, военной мыслью. «Читайте „Военную мысль“, — говорил он. — Это лучше, чем Проспер Мериме». (И я думал: "Бедный Проспер, не дотянул до «Военной мысли».) После чего он, несчастный, вдохновлялся, вставал, если перед тем он проводил свою жизнь сидя, и смотрел так, будто перед ним были не мы, а толпы жаждущих политического слова, и у него ноздри развевались, то есть раздувались, я хотел сказать, и внутри них — ноздрей, разумеется, — если заглянуть туда поглубже, конечно если будет позволено, разрешено, что-то клокотало-колотилось и болталось-бормоталось, и волосы на его голове, которые не до конца еще развеял вихрь удовольствий, тоже шевелились в такт ноздрям.
 
   Любил он прекрасный пол.
   А что делать?
   Любил всех этих жен лейтенантов, которые приехали и им негде было жить.
   А он их голубил.
   Да и как их было не голубить, едрена Матрена, если они сами голубились, причмандорившись игриво, попку с ходу приготовив и чулочки приспустив!
   Как их было не лопапить и не конопитить (триста пьяных головастиков!), если все к тому буквально располагало. И я считаю прежде всего, что все это расположение возникало из-за той колбасы, которую он поедал, то есть я хотел сказать, из-за того фаллоса, который ему заворачивали, и еще все это, возможно, возникало из-за вертикально расположенных баллистических ракет, напоминающих снявший шляпу вставший член,
   Даже подводники, по утрам стынущие в строю (много-много человек), из окна кабинета тоже напоминают вы догадываетесь что, если смотреть на них сверху, потягиваясь и зевая от восторга. Может быть, когда это лезет на глаза каждый день, а другого ничего не лезет, и возрастает известная активность? Как вы считаете? А?
   Ведь у нас и памятники все до одного похожи или на космонавтов в шлеме, или на наш замечательный половой орган со счастливой головкой и надпись под ним; «Посвящается тебе…» — и дальше буквы отвалились, а в соседней губе было ровно 50 статуй напряженного бетона, которые, словно рог носорога, являлись символом оцепеневшего нетерпения, за что животное и страдает до сих пор, и пионеры в дни торжеств обкладывали их цветами. И когда все это все время на тебя отовсюду прет, то что же в конце концов с тобой получается? Ты возбуждаешься. И не только ты.
 
   Это удивительно, до чего у нас в поселке любили половые отношения. Во всяком случае, жены начальников искали лейтенантов, и лейтенанты кормили их морковью, лили им воду на мельницу, крутили им жернова и мылили их всячески, столпившись вокруг одной норки, опускали туда свои мармышки и, сощерившись, выдергивали, опускали и выдергивали, а начальники потакали женам лейтенантов и открывали перед ними грандиозные сексуальные дали, отчего впоследствии совершенно забывали о собственных женах, которых запирали, уходя, на ключ на втором этаже на два дня и которые вылезали из окна по веревкам, и их внизу подхватывали на мохнатые руки и несли до ближайшего подвала, где они мясисто отплясывали на столах (ией-ух!), заливаясь серебристым многодневным смехом, и отдавались всем подряд, а потом они делали друг другу аборт и, чтоб скрыть выбритые места, приклеивали там куски шиньона, которые отваливались, когда муж входил в комнату.
 
Скороговорка
 
Остальные занимались скотоложством.
Я считаю, от полноты жизни.
Отчего же еще занимаются скотоложством?
Только от полноты.
Для чего лучше всего подходили собаки.
Кошки тоже подходили, но они царапались.
Да и с кошками занимались молодые матросы.
Да и то, когда их старослужащие заставляли.
Кур не было, а то бы занимались и с курами.
Так что лучше всего подходили собаки.
 
   Словом, так.
   Одна, можно сказать, супруга ежедневно растравляла себя совершенно со своим кобелем — аппетитной величины была овчарка, даже вспомнить жутко.
   Однажды не получилось у них гармонии, не сложилось, видите ли, я бы сказал не вышло, и кобель, заменяющий раскоряченного папу, принялся кусаться, а она давай лягаться и орать, и прибежал сосед с топором и простым лицом и порешил обоих, то есть только кобеля, я хотел сказать, а потом их на носилках — в госпиталь и только там расчипиздрили, то есть разлучили, я хотел сказать.
 
   Нет! Все было не так.
   Все было по-другому. Сосед привел к соседке сучку на случку. С собаками такое бывает. И пока собаки не теряли времени в одном углу квартиры, хозяева не теряли — в другом, А потом кто-то кого-то укусил — теперь уже не упомнишь, — и все разом завопили, и прибежал другой сосед, который с топором в руках заранее караулил все виды скотоложства, и всех с хряком уложил, вернее, он нарубил собак на волосяные котлеты, а тот тип, что пришел с сучкой, посчитав, что это муж из похода явился, поскольку он его никогда до этого в светлое время года не видел, успел все же влететь в шифоньер и там уже подавился насмерть, потому что ему в дыхательное горло напополам с шелковым рукавом попал целый рой вспорхнувшей моли, после того как в щель он узрел топор окровавленный.
   Там его и нашли, а моль взметнулась стаей вверх, как бешеная, потому что испугалась его вздыбленного члена.
   Таким его и обнаружили.
   Таким он и остался, и окаменел.
   Этот член.
   Просто какая-нибудь кантата в этом месте должна грянуть при прочтении, я считаю.
   Потом зоологи проводили экспертизу и выяснили, что причиной коллективного сумасшествия моли мог быть только член. В смысле такой величины.
   (Еще одна кантата.)
 
   Ну не чушь ли это, задумчивый мой читатель?
   Вы только послушайте баб в нашем поселке, они вам и не такое расскажут: и про начальников, и про жен, и про лейтенантов, и про топор, и про кобеля. Конечно, чушь, мура, брехня! Я так и скажу официальным органам, если они у меня поинтересуются. Я так и скажу: брехня! Никто у нас не ловил чужих жен, не совращал их стоя, не зажимал (не говоря уже о скотоложстве), не согревал, не горячил, не корячил, не титькал. Девочки не ночевали по подвалам, не кончали где попало, а заканчивали школу девственницами, а мальчики — девственниками, никто не играл ни в «ромашку», ни в «замарашку», не набирал в шприц шампанское, не впрыскивал его в девичью грудь или еще куда-нибудь, а потом не высасывал.
   Все сидели и смотрели программу «Время». Сложив руки на коленях.
   И я сидел. А если звонили в дверь, то шел и открывал ее рывком и в трусах. В 21 ноль-ноль я открывал дверь только рывком и только в трусах, и чтоб копчик выглядывал. И тогда все внимание сосредотачивается на этом кончике, потому что он вроде бы подмигивает, одноглазенький мой. А ты еще шкурку благородной рукой беспокоишь, теребишь, до того как появится твоя слива, в которой и откупоривается глазик-то! И в этот момент можно подумать о том, что, в сущности, член человеческий — это ведь не орудие нападения, отнюдь! Это инструмент очень ранимый, где-то даже тонкий, жалкий и должен напоминать человеку о его незащищенности, о необходимости утешения и прочее и прочее… Был момент, когда я так и думал — открывал, обнажал и думал.
   А между тем…
   Звонит замполит. А ты дверь на себя — хась! — и говоришь ему, помня о ранимости, член несчастный теребя: «Ну?! Вагина-Паллада!» А он тебе: «Программу „Время“ смотрите?» А ты ему опять: «Ну?!» — или можно заорать: «Перестаньте мне сниться по ночам!» И тогда у него улучшается пищеварение и калоотделение. Немедленно просто. Вовремя подставляешь под него калоприемник — и никаких проблем. И чесаться он начинает немедленно. Тут мне, кстати, вспоминается одна история с замом и с тем, как он после одной бабы чесался, но мы ее рассказывать не будем. Не стоит. Лишнее это. Ну к чему? И так им достается. Трудная потому что у замов жизнь. Вы думаете, так просто, что ли, замами становятся? Нет, не просто. Нужно все время что-то удобрять. Какую-нибудь ниву. Или чушь пороть несусветную, а от этого страдают мозги, потому что они всю дорогу набекрень. Вот наш первый зам. Тот попал в замы лишь только потому, что все время плясал лезгинку. Вызовет его член военного совета (сокращенно ЧВС) и скажет: «Слышь, лейтенант, спляши, а». И он плясал, а ЧВС сидел, и ему все это ужасно нравилось, а потом он говорил: «Хорошо-то как, лейтенант, хорошо!» — и еще говорил: «Сразу тебя на лодку замполитом назначить не могу. Должность, понимаешь, там капитана второго ранга, а ты у нас лейтенант, вот как будешь капитан-лейтенантом, вот тогда конечно. И еще: у нас банкет намечается, так сказать с женами, так ты там тоже организуй танцы и все такое веселое что-нибудь, смешное и за курами проследи».
   И он следил — за курами, за петухами, за потрохами петухов, а потом он следил за нами, чтобы мы, если уж и вставляли кому-нибудь радостно свой член, то при этом заботились бы о чистоте линий и чтобы — ни-ни! — все было шито-крыто. А потому, конечно, если меня спросят официальные органы, то я так им и отвечу — ни-ни, шито-крыто; а если спросят неофициальные (запятая) органы, то я им так прямо все и выложу, что в поселке у нас все насиловали всех, а также причихвостивали, засандаливали и впердоливали. Спрашивали иногда: «Разрешите вас причихвостить, а затем и впердолить?» — и впердоливали! Чаще безо всякого на то разрешения. И если посмотреть сверху, с высоты птичьего полета, на нашу базу, то у нас никто не занимался боевой подготовкой — только пыхтели, кряхтели, мычали, стонали и мямлили, добавляли с плачем смазку в тормоза, обнимали за яйца и собирали их в лукошко, предварительно клещами зажав.
   А командующий — наш любимый главночлен, по ужасу исходящему от которого мы тоскуем до сих пор. — насиловал командиров дивизий и кого попало. Вызовет, бывало, кого попало и скажет: «Вам наступил пиззздееец!» — и ты чувствуешь, что действительно наступил. Он. Он самый. И никуда не денешься. Не взлетишь. Не взмоешь. А если и оторвешься от земли на пять сантиметров, то сейчас же на нее жопой трахнешься.
   А командиры дивизий, затрапезничав, хватали за срамное командиров кораблей и дежурных.
   А командиры — офицеров за цугундер и на палкинштрассе; и шипели при этом ядовито: «И это только начало! Вы у меня будете лизать раскаленное железо!» — отчего у офицера внутри сразу же что-то рвалось рывками, что-то дорогое и ценное, сокровенное рвалось и ломалось, и не один раз в год, а по нескольку раз в день, из-за чего офицер (наш) ежечасно и ужасно был готов к подвигу или к чему-нибудь такому, что помогло бы ему оставить на время в покое то драгоценное и святое, что у него, может быть, все еще находилось внутри и что наверняка, приди за ним когда-нибудь, ни за что там не нашарилось бы, ни за какие коврижки, фигушки потому что, улетучилось потому что, рассосалось, и если не получалось защитить то, что внутри, то есть заслонить то, что уже давно улетучилось и рассосалось, офицер брал пистолет, вгонял в ствол патрон, сэкономленный на стрельбах, и шел на торец пирса расстреливать какого-нибудь негодяя матроса, и там, на торце, он некоторое время с удовольствием наблюдал на лице у того матроса все муки собаки Муму, а потом стрелял ему у уха, отчего что-то там происходило с барабанной перепонкой.
   Оно, конечно, член с ним, с матросом, но от всех этих переживаний, от всех этих «туда-сюда-сжимай» у офицера гипертрофировалась железа, вырабатывающая семенную жидкость, она распухала у него этакой цистерной, отчего у него даже изменялась походка: вы только посмотрите, как ходят у нас офицеры, это сразу заметно, потому что жидкости много семенной — и оттого, конечно, если уж он находил себе бабу, то, естественно в этом положении, он слезал с нее только по большой нужде (или по малой) или в случае ядерного нападения.
 
   Вот как ухнуло тогда в Окольной
   (все равно не знаете, где это, к чему уточнять?), как разнесло там в шелуху склад боепитания, как вырос при этом умопомрачительный белый гриб над городом, вот тогда и побежали все, причем у всех оказались надеты только рубашки, а под ними — ничего, кроме отдельных сморщенных деталей, а некоторые успели в таком виде до Мурманска доскакать, все свое потомство многоплодное прихватив, и все они оказались замполитами. (Эскадрон блядей летучий!)
 
   А я знаю героев, не замполитов, конечно, которые, не бросая начатого дела, только в окошко глянули тогда на расползающееся по небу безобразие и зашептали страстно своим косоглазым певуньям: «Пока до нас долетит, десять раз успеем кончить!»
   И кончали.
   Десять раз.
   О чем всюду потом напоминали многочисленные свидетельства — бледные сливки презервативов, — которые по весне при вытаивании усеивали откосы и собирались с гримасой омерзения палками в ведра и относились, сморщившись, в мусорные бачки.
   И полны были те бачки.
   И приезжала машина из тыла, и грязнющий молчаливый матрос, которому до этого 10 лет в голову вдолдонивали, что он на службе Родину будет защищать, грузил все это дерьмо, переворачивал сочащееся и чмокал, утрамбовывая.
   А офицеры помогали грузить.
   Мичмана и матросики по воскресеньям влажнели в тесной войлочной промежности где-нибудь на галере, а офицеры — в поселке. Они поначалу взбунтовались было («мы же в погонах!»), а их быстренько переодели в гражданочку и успокоили дисциплинарно всячески, и напрягаешься, бывало, встаешь на цыпочки, чтоб эту драгоценную бадью с дерьмом через борт машины перевалить, а с нее льется, льется и на плечи тебе, и в открытый от усилия рот.