Я могу часами смотреть ей в глаза. В ее взгляде утопаешь, он неожиданно мягкий-мягкий, и возникает такое безволие и одновременно такая горечь, вроде как крупными квадратиками морской соли обметало губы; и в этой горечи, в этой робости, в этом безволии почему-то хочется затаиться, остаться, осесть на дно своего собственного редкого дыхания, как в детстве, когда, наплакавшись, я забивался в угол и желал только своей скорейшей смерти. «Вот тогда они увидят, — думал я обо всех своих родственниках, — вот тогда они поймут», — и становилось хорошо на душе, и перед мысленным взором немедленно возникало траурное шествие и всеобщая скорбь, и было почему-то очень сладко об этом думать.
   А еще так же, как в детстве, хочется закутаться в одеяло, и чтоб оно возвышалось над тобой этаким шалашиком, а внутри чтоб было живое, подвижное, почти осязаемое тепло; хочется сохранить это тепло, хочется, чтоб оно приютилось там навсегда. Может быть, для этого следует подержать его как-нибудь в ладонях.
   Но, конечно же, это невозможно, и тепло уходит в окружающий голый, простуженный мир, непрочный мир различных непрочностей, обмана и ожиданий, а потом в очах поселится безвременье. «Все мы из породы фей. Горе нас старит, а радость молодит», — говорится в одной очень старой и очень детской сказке, а за стеклом у нас беременные сугробы, и когда окончательно рассветет, они будут смотреть нам в окна, потому что живем мы на первом этаже далеко-далеко за Полярным кругом, в маленьком поселочке, в самой середине белого безмолвия, где сопки, березки-карлицы и вьюги распускают по ветру свои седые волосы.
   А еще, когда рассветет, то окажется, что вокруг множество следов, и я всегда ловлю себя на том, что ищу среди них свой. Свой и Майи. Меня почему-то всегда очень радует, если я их нахожу.
   А следы за день оплывут под солнцем, а ночью подмерзнут, и их — эти маленькие свидетельства того, что в недалеком прошлом мы все-таки были на этом свете, — прикроет колючий снег.
 
   Господи Боже ты мой! Сколько мы с ней еще упражнялись на ниве детозачатия! Невозможно представить себе, сколько мы упражнялись, сколько было ночей, лекарств, каких-то непонятных, немыслимых процедур! И ничего не осталось, кроме надежды.
   У надежды шагреневая кожа. Она тает, вернее, жизнь обкусывает ее по краям. Словно мышка.
 
   Помню, как Майя впервые предложила мне взять ребенка. Помню, как у нее при этом исказился голос и некоторые звуки едва-едва были слышны. Так бывает с музыкальным инструментом, в котором в самый нужный и ответственный момент западает клавиша и пропадает самый нужный, самый важный звук и слышится только трогательное — ти-и! Клавиша сделала все что могла, почему-то чувствуешь себя на стороне этой клавиши -.ценишь ее последнее усилие. А еще у нее, у Майи, подрагивали кончики ресниц — пушистые кисточки.
   Помню свое возмущение этим предложением, которое я, впрочем, тут же подавил, и вместо него в душе сейчас же народилась тоска, апатия, меланхолия и еще что-то подобное — так бывает, когда одной тоски уже явно не хватает, — и я уже как о свершившемся подумал о том, что я — умный, красивый, с выразительным лицом — никогда не буду иметь ребенка, очень-очень на себя похожего, такого же умного, красивого и выразительного.
   И я — у меня тогда что-то сделалось с голосом: пришлось перед тем, как начать говорить, сделать несколько сухих глотков — медленно выговаривая слова, попросил ее попытаться еще раз.
   И мы попытались еще много-много раз, и все это довольно тяжелая, надо сказать, работа.
   Иногда мне приходила мысль бросить Майю — ведь бросают же мужья своих жен. Бросить, развестись, сойтись с другой — уж она-то мне точно родит; а потом я вспомнил тот шрамик-лесенку, и то, как я его трогал, и то, как она при этом дышала, эта лесенка, этот шрамик, под моей рукой, — эта память останется у меня навсегда, на кончиках пальцев, на подушечках, — и сейчас же я ощутил всю свою несвободу. Конечно же, я не брошу Майю. Мы с ней связаны очень прочной ниточкой, а может быть, не одной, а множеством ниточек — серебристых, звонких паутинок: по ним передается боль. Убери боль — станет не хватать боли. Странное ощущение.
 
   — Ну, а все-таки — спрашивал я ее тогда, — возьмем мы ребенка, а что если ты родишь?
   — Значит, будет два ребенка, — сказала она тихо, твердо, глядя в сторону, и я понял, что это уже все, что она уже не родит, и она сейчас же сделалась маленькой-маленькой, и ее захотелось взять на руки, покачать, утешить, сказать; «Да-да-да, пусть их будет двое».
   А потом мы с ней долго ходили по различным инстанциям — не правда ли, какое неприятное, металлическое слово, оно вполне соответствует тому неприятному ощущению какой-то почти физиологической неопрятности, возникшему от всей этой процедуры, словно бы внутрь тебя вставили скользкий, холодный, кисловатый никелированный стерженек, и тот, кто вставил, всегда вправе безо всяких уведомлений проверить, на месте ли он, вправе залезть, ощупать, а ты при этом просто присутствуешь как некий статист, чьими чувствами помыкают походя, которого словно бы не существует вовсе, о котором говорят в третьем лице, что лучше бы ему встать здесь или же пройтись туда. «Ну-ка, пройдитесь, — вспоминают о нем наконец, но только лишь для того, чтоб добавить: — Ну кто же так ходит, поглядите-ка, он совсем не умеет ходить».
   В этих инстанциях на какое-то время действительно перестаешь принадлежать самому себе и смотришь на себя как бы со стороны, отмечая, что у тебя очень напряжена спина, рот, право же, несколько кривоват, а руки должны быть не здесь, а, скорее всего, вот тут, где ты их на самом-то деле и ощущаешь.
   Там нам рассказали о документах — их оказалось ужасающее количество. А потом, после незначительных провалов в памяти, когда взор твой, подмечая какие-то мелкие, незначительные предметы; соринки, пылинки, задерживаясь, например, на усатой родинке говорящего с тобой чиновника, приютившейся у него на верхней губе и более всего напоминающей голову моржа, высунувшегося из лунки, да так и уснувшего в этой неудобной позе, — с удивительной легкостью минует некоторые очень нужные события, следуя которым можно было бы постичь ускользающую логику этого томительно долгого дня, — мы очутились в доме ребенка, где заведующая — знакомая наших знакомых — показала нам помещения и детей. По коридорам бегала одинаково плохо выстриженная ватага двухлеток, и нянечки с младенцами на руках при виде нас пришли в неистово-птичье возбуждение и немедленно принялись тараторить, ловко перебрасывая младенцев с руки на руку, и заведующая в конце концов увела нас, находившихся, несколько не в себе, в свой кабинет, где она говорила не умолкая, рассказывая о том, что совсем недавно одна женщина забирала девочку, а девочка уже большая, двухлетняя, и она так обвила ручонками шею женщины и так кричала: «Это моя мамочка за мной пришла!», — что всем у них сделалось дурно, и заведующая еще долго что-то говорила, а мне уже очень хотелось на свежий воздух, подальше от этих мест, но ее лицо все время попадало в фокус моего зрения, а слух заполнялся ее «Вы знаете, вы знаете…» — она все рассказывала о том, что даже грудные понимают все — улыбаются своим будущим родителям, ну, то есть не родителям, конечно, а тем, кто их будет забирать, — они все понимают и сразу же их отмечают.
   Я не помню, как мы оттуда выбрались, только ночью у Майи была жуткая истерика, с рыданьями, с причитаньями, с детской неуемной икотой, с какими-то дикими совершенно обвинениями в мой адрес и тут же с объятьями и с затиханием в такт своим всхлипываниям,
   Наверное, так женщина прощается с матерью, которая умирает в ней самой, так и не родившись,
   Нечто подобное случалось с Майей и раньше, но никогда прежде это не проявлялось с такой силой, и тогда я, помнится, тоже ей что-то кричал изменившимся до неузнаваемости голосом, какой-то одной голосовой связкой, которая натягивалась у меня в горле, как ремешок, — я слышал ее как бы со стороны и в то же время чувствовал, как сильно она натягивается, — кричал что-то, наверное невероятно обидное, потому что в какой-то момент у Майи прекратились рыдания и она, широко раскрыв глаза, буквально вглядывалась в каждое мое слово; после чего я сразу же ослабел — руки мои повисли, и под коленями ощущалась отвратительная слабость, а еще через какое-то время мы уже согревали друг друга в объятиях — «ничего, ничего, все будет хорошо…»
   А потом я ушел в море — я тогда, как у нас говорили, «работал на море», — а через несколько месяцев пришла телеграмма: «Поздравляю, родился сын».
   И друзья очень, помнится, тогда обрадовались, пихали меня, ошалевшего, со всех сторон и говорили:
   «Ну вот, видишь, операция помогла», — и откуда они узнали об операции? Хотя, конечно, друзья — эта та категория людей, которая каким-то образом узнает то, что их-то как раз менее всего должно бы касаться; и я, помнится, два дня ходил с глуповатой улыбкой и все спрашивал у себя, по-моему даже вслух: «А какой он? Да, да, интересно, какой он? Маленький, черненький, остроносенький. худенький или толстенький?» И еще интересовали всякие глупости: что он ест, например; ах, да, они же сосут соску! Боже мой, ну конечно, молоко, кефир, жидкие каши. Интересно, сколько он весит? И я сейчас же помчался к нашему корабельному врачу выяснять, сколько должен весить нормальный ребенок, а друзья показывали на меня пальцем и говорили: «Смотрите, еще один сошел с ума». А я никого не слышал, я уже строил планы относительно того, как он у меня будет заниматься спортом и каким именно.
   — Слушай, док! — приставал я к врачу, — Как ты считаешь: сначала гимнастика, а потом плаванье или наоборот?
   — Лучше наоборот, — улыбался док, хотя я о нем забывал в ту же минуту, даже не дождавшись ответа.
   Мы с ним будем читать, плавать, бегать, ссориться, капризничать, мириться. Он будет обнимать меня за шею, а ночью будет требовать, чтоб я положил ему «ручку» на «головку», как требует это сын наших соседей, который без этой «ручки» отказывается засыпать.
   Мы с ним будем возиться с цветами: у нас целый подоконник фиалок. Конечно, он сначала попытается выдирать их из горшков, но скоро поймет, что все это живое и огромности этого живого мира на подоконнике можно только удивляться; он узнает, что фиалки — нежные и благодарные цветы, они понимают человеческую речь и очень ждут от человека похвалы, их нужно нахваливать каждое утро, говорить: «Ах, вы мои хорошие, как вы чудесно цветете!», — и тогда они потянутся к тебе своими листиками. Я расскажу ему множество всяких удивительных историй о ленивых амариллисах, величавых рододендронах, о скромницах гортензиях, неженках глоксиниях, прелестницах примулах и еще о кактусах-эхинопсисах, которые требуют от хозяина, только чтоб он поместил их на солнце и ради Бога оставил в покое. Ой, что только я ему не расскажу! А потом он начнет задавать вопросы: «Почему это, почему так?», — и я ему буду отвечать — вот чудесное будет время!
   Я ловил себя на том, что разговариваю сам с собой, лукаво над собой подтруниваю, тихонько смеюсь, хитренько улыбаюсь. Наверное, это и было счастье. Счастье в преддверии счастья.
   Только иногда по ночам становилось пронзительно тоскливо на душе, и я понимал умом, что это не мой ребенок. Майя, конечно же, взяла его в том доме малютки, где мы с ней побывали, ведь я оставил ей все документы и свою доверенность. Наверное, более всего меня удручала мысль о том, что я обречен на пеповторение, на физическое неповторение: у него не будет моей фигуры, моей великолепной груди, плеч, спины, рук, ног, ступней. Я не буду в нем узнавать себя маленького, и я буду застрахован от возгласов, услышанных стороной: «Смотрите, он стаптывает обувь ну совсем как отец!»
   Но почему-то особую горечь доставляла мне мысль, посвященная тому, что я в течение огромного количества времени впустую истратил столько своего семени, в уникальности и драгоценности которого я ни секунды не сомневался. «У меня же такие замечательные задатки», — думал я сквозь косматые дебри все сильнее овладевавшего мной сна, и я уже начинал видеть множество женщин, качающих на руках младенцев, очень-очень на меня похожих, — забавно, не правда ли? — и еще я успевал подумать о том, что собственный ребенок вызвал бы во мне некоторое круглое чувство или, вернее было бы сказать, чувство чего-то круглого, мягкого, словно котенок, которого все время тянет держать в руках, перебирая шелковистую шерстку.
   Как мне теперь представляется, чувство, владевшее мной тогда, когда я узнал, что стал отцом, усыновив ребенка, не собиралось, не формировалось во мне в то нечто круглое, бесконечно теплое, а, скорее всего, в уютное состояние успокоенности, остойчивости — из-за тех поселившихся во мне остреньких иголочек сомнений, неуверенности, страха наконец, страха перед неизвестностью, перед собственной беспомощностью, перед самим фактом его рождения рождения, как я сам себе говорил, «вне меня». «А вдруг? а вдруг? а вдруг что-нибудь?!» — пугал я себя и пугался, и все это той первой моей ночью, когда я засыпал отцом и страх прокладывал во мне свой путь плотной проволочкой, начиная с затылка, через левую сторону груди и далее, далее, к ногам.
   Но тут я вспомнил одного своего товарища, можно сказать, товарища по несчастью, у которого была такая же беда, и то, как мы с ним, не сговариваясь, никогда не поднимали никаких «детских» тем и лишь при встрече в смущенных улыбках, а может быть, лишь в их тенях и еще в уголках рта, а вероятнее всего, где-нибудь на дне глаз, не желающих встречаться взглядами с другими глазами, направляющих взор свой в сторону на любые предметы чуть-чуть под большим углом, чем следовало, читалось, как нам казалось, с путающей откровенностью, что мы все еще ждем, что надеемся, что все еще верим, хотя, может быть, в глубине души уже и не верим вовсе, но все еще хотим, но убеждаем, но заставляем себя; и еще в каких-то наших взглядах, мне думается теперь, читалась боязнь, настороженная боязнь вопросов и излишняя готовность к ответу, что все, мол, идет нормально, все так, как задумано, куда нам спешить; и еще вспомнил, как я однажды увидел, как он смотрит на ребенка, возившегося с кубиками на полу, — мы как-то были с ним вместе в одной компании, там у хозяев был маленький ребенок: очень долгим, внимательным, хочется сказать, длинным взглядом; вспомнил и подумал: «Нет, нет, нет, все хорошо. Хорошо, что мы взяли этого парня».
   И тогда уже я заснул совершенно счастливым и даже, по-моему, смеялся во сне.

ПОТЕРЯ РАВНОВЕСИЯ

УМРИ, ВАЛЕРА!
   Лишь человек, крыса и таракан способны безмятежно шляться по подводной лодке. Это безобразие творится до тех пор, пока вечно занятая Фортуна не поставит на них свою жирную точку.
   Когда на Земле вылупился первый подводник, сонный мир уставился на этот говорящий стручок и начал медленно изумляться. И было от чего — новорожденный плодился со скоростью тасманской крысы.
   Мир перестал изумляться в тот самый момент, когда чаша весов с новым чудом природы перевесила сборную всех сторожей, носильщиков и могильщиков.
   Клянусь яйцами бронтозавра! Это последний плод иссохшей эволюции. Пасынок случая. Полночный каприз лохматого Хаоса. Тонконогий Атлант. Отныне снизу его будут терзать фурии, сверху на него будут гадить гарпии. Клянусь яйцами бронтозавра!
   За два метра по карте от оливковых рощ Эллады, которую мы тут приплели вместе со всем предыдущим не поймешь к чему, подводник Валера взялся за ручку двери отдела кадров, болезненно скривился и вспомнил всю свою жизнь.
   Реликтовое — это имя вместо маминого носил Валера на флоте — в процессе дум наклонило голову. В середине этого великолепного отростка завиднелась лысина, очерченная генетическим циркулем, гладкая, как колено Валеры. Валера замер и дал себя рассмотреть: крупный офицер лет пятидесяти, отвислые плечи, до колена все грудь, из носа вечно чего-то торчит, скорбно обмякший рот и шея галапагосской черепахи.
   Самое замечательное место на лице у подводника — это его подводные глаза — выцветшие глаза плакальщицы: они наполняются влагой под гидравлическими ударами судьбы.
   Из замечательных глаз Валеры струился взгляд дворняжки, мечтающей о хозяине, пока его прогорклая жизнь вспоминалась и неслась цветными скачками мимо.
   Он видит себя дитем, нюхающим цветы, курсантом, офицером… А как он поступал в адъюнктуру учиться на ученого! Он бегал с блестящими глазами, задыхался, скользил на поворотах, собирал характеристики, потел в передних, становился сладким, бросался фотографировать свой мозг в рентгеновских лучах на предмет отсутствия лишних пустот, говорил: «Так точно!», сдавал анализы и одну научную работу.
   А потом, когда все было готово, ему сказали: «Хватит! Хватит поступать в адъюнктуру». Его качнуло, развернуло, прислонило-дернуло, но он устоял на ногах. Его взгляд искал по стенам, шарил и вопрошал — и не верил.
   Всем становилось неудобно, нехорошо становилось, всем становилось так нехорошо, что хотелось, чтоб Валера умер. Но Валера уцелел и понял: ударь его мул копытом в глаз — он выживет!
   Скоро все прошло, улеглось, устоялось, и как только раны затянулись, он захотел в академию.
   Все кивнули, что он достоин, и его жилы получили новую кровь. Он опять хохотал с блестящими глазами, был интересен и себе, и людям, прилипал к стульям, опять отнес свой мозг под рентгеновское облучение, собирал себя и бумаги, ставил на них впопыхах, не раздеваясь, печати и учил две несовместимые вещи — устав и математику.
   — Ну, когда? — протягивал он руки в отделе кадров, вылизывая глазами,
   — Скоро, — говорили ему, не поднимая глаз, И он жил. Каждый день жил.
   — Ну как там? — переминался он снова в отделе кадров, все собрав в академию и продав кое-что ненужное из вещей.
   — Ну как там? — переминался он, подмигивая и хихикая, демонстрируя здоровье и хорошее настроение,
   — М-да, — сказали ему, утомленные его хорошим настроением, и бросили его документы в стол — авось пригодятся.
   — Ну что, Валера (м-да!), опоздал ты, опоздал. Что делать? Ну, ничего! Лучшая академия — это флот!
   Валера не расслышал тогда: у него что-то случилось со слухом, потому что он продолжал подмигивать и хихикать. Наконец дошло, он справился с хихиканьем, но продолжал все еще, взбрыкивая плечами, помигивать. И вот — о, тягостная минута! — он вздохнул, и его уши поймали предсмертные хрипы академии из стола.
   Были потом другие места, были другие переводы, он хотел стать преподавателем, он вбегал в помещение и кричал: «Я уже преподаватель! Мне предложили! Там что: написал лекции — и свободен!» — и убегал писать лекции. Но место то как-то вскоре подохло, а лекции сгнили. Потом он собирался стать начальником курса, командиром роты…
   Пять лет он не брался за ручку двери отдела кадров. Пять лет! За это время страна выполнила и перевыполнила! (Елки зеленые!)
   — Раз-ре-шите? — Валера не узнал свой голос и вполз. Зачем-то же его все-таки вызвали! Он покрылся испариной предчувствия. Сердце прыгало и стучало по пищеводу.
   — А-а-а… Валера, — улыбнулся ему отдел кадров среди бумаг через стол, — заходи, заходи, садись, наш перспективный офицер, хе-хе…
   Валера не сел, он боялся не встать.
   — Вот! Переводим тебя в институт, в Ленинград, приказ с квартирой, науку вбок задвигать, — улыбнулся еще неоднократно отдел кадров, — будь она неладна!
   — А когда? — Валера тупо ворочал языком.
   — А как соберешь документы, характеристики, печати — ну, ты сам знаешь. Иди готовься, — и отдел кадров, не видя уже Валеру, нагнулся и нырнул в свои бумаги.
   Тот вышел, не помня как, и прислонился к стене. Сердце подобралось ко рту и тюкало в барабанных перепонках. Обманут, врут, обманут! И вдруг вспыхнула, хлынула радость, весенний ветер, цветущая вишня, охапки тюльпанов, горькая свежесть свободы, навстречу пошла жена в розовом старом халатике.
   Валера сильно вздохнул. Может быть, слишком сильно, потому что коридор с мерцающими лампочками вдруг задвигался, накренился набок и улетел.
   Свет померк. Валера, роя ногами, заскользил по стеночке и совершенно уже не услышал топота и кутерьмы.
   Бедняга, прости тебя Господи!
   Радость приступом взяла его сердце.
 
ВЕСНА, ЛЕТО, ОСЕНЬ
 
   Как же все-таки на севере начинается весна? Ах, да-да-да, она начинается с огромного солнечного зайчика, который однажды утром, вдруг зацепившись за вершину сопки, надолго там остается. Или еще появляются вороны — основательная, могучая птица, воздушный акробат.
   Они появляются парами, потом у них начинается нежное синхронное плаванье в небесах, а затем и большая морская чайка, прозванная за свою прожорливость бакланом, начинает кричать: «И-я-и-я-и-я!» — конечно же, и ты, кто же сомневался?
   А летом на верхних болотцах можно найти скромницу морошку на тонкой ножке и ягель — серебристый и светло-зеленый, почти желтый, превращающий скалы и валуны в королевские коралловые рифы. Он расстилается упругим ковром, да таким плотным, что, кажется, нигде, насколько хватает глаз, ни былинки, ни соринки — все так чисто, и валуны все на своих местах, будто здесь только и должны быть, и вода в озерах, озерцах, ручейках, лужах то стоит, то сочится, перетекает, пропитывая мох насквозь, — она такая необыкновенная, что все время хочется напиться, — и вероника, брусника, черника, голубика — все они там, где нужно, именно там, где и должны быть.
   А небо вдруг голубое, а потом откуда-то набежала тучка, и от нее легла тень, а потом солнечные лучи пробиваются наконец, и длинные солнечные трубы потянулись к земле, их много-много, целый пучок.
   А осенью березки словно взрываются желтым цветом, а рядом — красная листва облетающей черники с множеством голубых глаз-ягод и стоят молодые грибы — толстые, насупившиеся мальчишки — как на все это наступить?
   А природа уже успокоилась, словно кошка, которая, несмотря ни на что, все же вывела своих котят, и они у нее выросли — можно отпускать.
   Все это видится человеку, засунутому, как матрешка, в несколько железных оболочек: сперва в один корпус, потом еще, потом — оболочка отсека, а затем уже пост — тесная конура, и все это притоплено в бесконечном океане, на глубине, скажем, в сто пятьдесят метров, и в какой-то момент глубина может сделаться больше, и еще больше, и он будет погружаться вместе с этой железной дурищей, которая почему-то плавает и угрожает чему-то. А она будет, погружаясь, исчезать наподобие монетки, которую бросили в воду и которая, прежде чем утонуть, успевает вспыхнуть в глубине несколько раз.
   А человек сидит в кресле внутри этого страшилища и, закрыв глаза, вызывает видения весны, лета, осени. Только зиму он не вызывает, потому что когда он придет с моря домой — дай-то Бог, конечно, — будет зима, и он выпрыгнет в двадцатиградусный мороз, и он будет ходить полупьяный от этой свежести, будет шляться по пирсу, улыбаться всему и всем и спрашивать у всех: «Ну, как наши дела?» — не дожидаясь ответа.
   Он так будет ходить до тех пор, пока ему от холода просто не станет больно, и тогда он снова нырнет в свою железную матрешку, скатится по трапу и забьется в тесную конуру — па свой пост — и положит руки на теплые приборы, чтобы согреться, а потом повернется и прижмется к ним спиной.
 
ПОТЕРЯ РАВНОВЕСИЯ
 
   А вы знаете, когда подводники теряют почву из-под ног? Вернее, они, конечно же, теряют под собой палубу. Хотите знать, как они себя при этом ведут? Сейчас расскажу.
   Все это происходит тогда, когда на полном ходу заклинивает большие кормовые горизонтальные рули на погружение. Их как бы закусывает какая-то неведомая сила, и тогда лодка — почти десять тысяч тонн — железа и людей — бросается в глубину. Это немного напоминает бег с горы, когда ступил, а под ногами земли вдруг не стало, и ты летишь вниз, и тебя встряхивает так сильно, что темнеет в глазах, и хотя ты не успел испугаться с самого начала, осознаешь себя собою только с некоторого момента, когда начинаешь барахтаться и бороться с незакрепленными ящиками, которые валятся откуда-то сверху вперемешку с документацией на тебя и друг на друга.
   Но вот ты вырвался, выбрался, зацепился руками за трубопроводы и повис, а вокруг кричат все — и ты только теперь вспоминаешь, что ты в центральном посту, и теперь только различаешь команды: «Обе турбины полный назад! Пузырь в нос!» И так же, как все, каким-то десятым чувством осознаешь, что команда дошла и обе турбины, завывая, как стая гиен, пережевывая при этом что-то свое там, у себя внутри, превозмогая собственную инерцию, сначала медленно, а потом все быстрей и быстрей действительно раскручиваются назад на полную катушку,
   И кто-то уже дал «пузырь в нос» — выстрелил воздухом в носовые цистерны главного балласта, — и нос явно сделался легче.
   Лодка вздрагивает, но все еще движется, а потом все же останавливается, замирает, зависает на какой-то одной ей только известной границе, и все замирают вместе с ней, и у всех на лице одна и та же гримаса, одно напряжение, и оно такое, будто напряжение человеческих лиц обязательно поможет лодке вырваться из цепких лап глубины, куда можно улететь камнем, где раздавит, сомнет, смешает со всякой дрянью.
   Но вот лодка совсем уже пошла назад — все вздыхают: «Уф!»
   Она выровнялась — все задвигались, задышали, зашелестели.
   Глубина отпустила, лодка всплывает — и у всех отлегло. Почему-то в этот момент смеются над любой глупостью.
   — Мать моя женщина! — кричит механик, — Да я же совсем промок!
   И все хохочут во весь голос. А механик словно и не замечает веселья — все стирает и стирает с лица пот ладонями, и лишь только он проводит ладонью по лицу, оно тут же снова серебрится от пота.