Вот оно!
 
   Великую оздоровительную силу русского мата нельзя разменивать по мелочам!
   — Так, старпом! — говорит командир на совещании. — И последнее. На корабле много мата! Мат прекратить! Развернуть работу!
   Старпом, который слушал мат еще через мамину плаценту, а потому был в этом деле не последний человек. настоящий специалист и ценитель, вначале выглядит смущенным, но потом делает себе озабоченное лицо и говорит:
   — И начать, я считаю, нужно с офицеров, товарищ командир!
   — И начните! — Поворачивается к замполиту: — И вам, Антон Себастьяныч, тут непаханое поле деятельности. Всех блядей к ногтю! (Увидел замовское удивление.) Кстати, «блядь» — литературное слово. И если я говорю офицеру, что он блядь, значит, так оно и есть. И офицер должен работать, искореняя этот недостаток.
   А через пять минут старпом со стапель-палубы уже кричит матросу, полусонному дурню, который наверху шагпул мимо ограждения и покатился-покатился и если не зацепится за что-нибудь сейчас, то ляпнется с высоты семнадцати метров.
   — Прособаченый карась! Ты куда, блядь паскудная, пополз?! Когтями! Когтями цепляйся, кака синяя!
   И матрос (кака синяя) цепляется за что-то когтями.
   А без мата как бы он зацепился? Как бы он собрал свою волю в кулак и почувствовал, что жизнь прекрасна? Как бы он вспомнил о Родине, о долге, о личной ответственности за каждого?
   Этот старпом прослужил на корабле двадцать лет, а потом как-то очень быстро собрался в один день и списался с плавсостава с диагнозом — «мгновенная потеря памяти». Правда, врачи ему сначала сказали, что с такими штуками, как «тараканы в голове», «моментальное размягчение ума», «временная глупость», «взрывы в кишечнике» и «что-то гнусное внутри», они не списывают, но он предоставил какие-то послеродовые метрики, где было написано, что еще при рождении «стрельцом» он вышел у мамы боком.
   — А как же вы на флот попали? — спросили его, и он заявил, что проник через форточку и затер пальцем то место, где было описано его детство.
   После чего его уволили в запас, взяв у него на всякий случай пункцию спинного мозга, и теперь у него при ходьбе не только память, но и ноги отстегиваются, и голос у него стал такой певучий-певучий, истинное кантабиле получается при разговоре, слово кабальеро, никак не остановить.
 
   Просто — член на планширь!
   Я считаю, что именно так эту ситуацию и можно прокомментировать: член на планширь!
   Так командовал нам капитан первого ранга Сыромятин, когда мы — молодые, в пушке, с зеленью на ушах, первокурсники — проходили шлюпочную практику.
   — Всем член на планширь с правого борта! — командовал он нам, когда мы, сидя в шлюпке в десяти метрах от берега, отвечали ему устройство шестивесельного яла и тут кто-то не выдержал его громового голоса и писать попросился.
   И все вытащили тогда свои члены и положили их с правого борта. И вдруг он истошным голосом, сжимая кулаки и наклоняясь от усердия, как заорет:
   — Всем с-сссать!!! — и все сейчас же ссут сидя, и ты, ссущий так же, как и все, неторопливо замечаешь, что у кого-то член с родинкой, у кого-то — в пятнышках и в таких трогательных мелких пупырышках, а раньше ты этого не замечал; а в пятнадцати метрах — пляж с людьми. А если кто замешкался с ответом или устройства шлюпки не помнит, то он ему: «Пешком из шлюпки марш!» — и он в одежде в воду — бух! — и бредет к берегу.
   Говорят, этого бешеного капитана первого ранга представили когда-то к «герою Советского Союза» и к званию «адмирал», но когда он прикатил в то место, где у нас все это вручают, то вошел в помещение вразвалочку, а ему сказали: «Выйдите и войдите за наградами как подобает». И тогда он повернулся и врубил такой строевой шаг, что люстра жалобно затренькала, а, выходя, он еще дверью шлепнул так, что все ковры побелкой запорошил, и больше ни за наградой, ни за званием не явился, а отправился в ближайшую пивную горло промочить, там его в конце дня и обнаружили, и получил он тогда назначение не в «герои» и не в «адмиралы», а к нам в училище, на шлюпочную практику.
   Вот в присутствии каких людей, положив свой член на планширь, в окружении друзей, пузырясь от страха через жопу, я ссал с правого борта.
   А вокруг — солнце, тишина и безмятежное море, совершенно не подозревающее о растущей мощи нашего родного военно-морского флота и его великом грядущем, в котором я лично совершенно убежден неоднократно, и даже очень.
   А мне еще говорят, что я не люблю флот.
   Дорогие мои сифилитики, импотенты ума, прямолинейно пустоголовые! Флот — это я. Я на нем полжизни прожил. И как же я могу не любить самого себя?!
   Да я себя обожаю, идиоты. И с этого момента присваиваю себе титул — «Дивный»!
   Да-а-а…
   А флот так и стоит перед глазами…
   — Пиз-зззда с ушами! Просто пиз-зззда! — говорит командир на пирсе в окружении офицеров, и это — исчерпывающая характеристика его подчиненного.
   А вот и стихи:
 
Пошто! Моей мечте вы ухи обкорнали!
Пошто! Взашею мне шлепков паклали!
Пошто! Я молодой от вас в тавот попал!
 
   Их читает Мишка Таташкии по кличке Крокодил. Он сочиняет их на ходу, и поскольку мы ходим много, то этих нескладушек у него — полным-полно. Например, идет он рядом со мной и бредит: «Сосу сосал сосид сосил», — это он рифму подбирает; или: «Пись-ка уютно-уютно лежало, дерево рядом тихонько дрожало», — и читает он их нам на построении на ухо, когда стоит во второй шеренге. Когда надоест — поворачиваешься к нему и говоришь:
   — Мишка! Едремьть! Ты знаешь слово «эдикт»?
   — Знаю. Это по-римски «выражение».
   — Это по-русски — «э-ди-к-ты»!
   А рядом уже обсуждается старпом:
   — Наш старпом всегда так противно визжит.
   — И воняет.
   — Ив желаниях своих, я вам должен доложить, он мелок, как писька попугая.
   — Из ужасов половой жизни хотите? Ночью снится мне что-то невыносимо белое. А я же любопытный. Пододвигаюсь поближе, тянусь, окликаю, а это рука, безжизненно торчащая из белоснежной жопы. И только я придвинулся к ней, еще ничего до конца не осознавший, а она меня — хвать! — и стала обнимать. Чуть ежа не родил!
   А вот еще:
   — С утра руки чесались сделать что-нибудь для Отечества! Купил японский веер.
   — Зачем?
   — Трихомонады отгонять!
   — Эх! Наковырять бы козявок!
   — И засунуть бы их заму в рот!
   — После чего в воздухе разольется мягкий запах мяты и детской опрелости.
   — Из-за вас я совершенно не слышу старпома.
   — А на хрена он…
   — Тише! Я тоже не слышу. Сейчас выбью серные пробки из ушей и приспособлю их под его чарующие звуки.
   — А я при разговоре с командиром чувствую все время, как спина прогибается и зад отклячивается, а в глазах — любовь-любовь и желание совершить то, совершить это, доложить об этом, об том…
   — Вчера старпом послал меня на стройку кафель для гальюна воровать. За мной два часа майор с лопатой гонялся.
   — Догнал?
   — Куда ему, пьяненькому!
 
   Эх, вторая шеренга. Вот когда я умру, то пусть мое эфирное тело на прощанье отправится на пирс и послушает, о чем говорят офицеры во второй шеренге.
   А пирс выкрашен суриком, красный и с утра в росе, и солнце только что встало, и сопки вокруг, и ты словно в чаше, маленькая соринка, и тихо, и ветерок ладошками гладит по щеке. Это он балуется. А глаза закроешь — и сейчас же увидишь траву. Зеленую.
   А хорошо лежать в той траве. Только нужно обязательно лечь на подстилку, а то трава, даже самая мягкая, кусается, колется. А сколько в ней различных красивых побегов и стеблей. Нужно только придвинуться, чтоб рассмотреть.
   Вот мягкий тысячелистник, вот — скромница ромашка, а вот еще что-то, названия, конечно, не знаю, но, наверное, это ятрышник, северная орхидея. Очень капризный. Ни за что не вырастет на грядке, потому что наши руки для него слишком грубы и бесцеремонны.
   А сколько всякой живности бродит по листам: и задумчивая тля, и всякие там нагруженные заботами кобылки, и, конечно же, пауки.
   А вот и пчелы прилетели. Осмотрели, нет ли чего, погудели-полетели.
   А пауки очень пугаются, если их взять на руку, — тут же хотят улизнуть, а рядом на камешке давно уже лежит ящерка, а заметить ее можно только по брюшку, которое раздувается и опадает — вдох-выдох.
   А если перевернуться на спину, то на тебя сейчас же надвинется небо. Навалится. Синее. И кажется, это оно специально придавило тебя к земле. Уж очень густой у него цвет. Кажется, оно говорит: «Лежи не двигайся, иначе ты все сломаешь».
   И я лежу. Без мыслей и, главное, без тревог.
 
МОРЕ, ЛЕТО, ПРОХЛАДА И КАРКАЮЩИЕ ЧАЙКИ
 
   Лодка встала в док. Конечно же, под субботу и воскресенье. Мы становимся в док не иначе как под субботу и воскресенье и не иначе как с той целью, чтоб не дать людям выходной. И списки на выход с завода не подготовили. В общем, сиди и пей. Можешь еще с перехода морем начать. Начать-то можно, только пить нечего: специально не получили на корабль спирт, чтоб его в доке весь не выпили.
   Мда-а… ну, если пет спирта, тогда мы пьем чай, причем до одури. А гальюн закрыт. Только лодка встала в док (и даже не в док, а когда она еще в створе — на пути туда то есть), как на ней закрывается гальюн, чтоб на стапель-палубу не нагадили. На замок закрывается. Конечно, как говорят братья надводники: «Только покойник не ссыт в рукомойник», — по ведь все об этих наших способностях знают, и потому воды в кране нет, чтоб потом залить это дело: снята с расхода.
   Мда-а… тогда приходится затерпеть, зажаться часов на восемь, пока лодка не встала на кильблоки, пока воду не спустили, пока леса на корпусе не возвели и пока лестницы не подкатили. Терпишь, терпишь — и вот… «Разрешен выход наверх!» — пулей туда по трапу, колобком до стапеля, а там уже начинается «барьерный бег»; надо перелезать через ребра жестокости, и бежишь, торопишься, задирая ножку, и перелезаешь через ребра жестокости, которые в высоту доходят до одного метра, добираешься до конца, где имеется тот самый, погружаемый вместе с доком гальюн, в котором приборку делает во время погружения великое море, но ты в него не бежишь — исстрадался; от нетерпенья ты становишься па самый краешек дока, открытый всем ветрам, а море — вот оно, у ног, и ты — роешься, роешься, роешься у себя внутри в штанах, роешься, перетаптываясь, и находишь наконец там все, что и требовалось, и вытягиваешь его и… — о Господи! — воешь от восторга и от ощущения жизненной теплоты.
   Ночью хуже. Ночью проснулся, сгруппировался, сполз с коечки, оделся, выполз из каюты, потом через переборку нырнул, задел ее обязательно башкой, потом по трапу вверх, потом долго до стапеля и только потом уже — «барьерный бег». (Секундочку! Минуточку! Не бросайте чтение. Сейчас пойдет основная часть!) 
   Так вот: Юрий Полкин, командир группы дистанционного управления, стоя вместе с лодкой в доке, в четыре утра, после того как он с вечера накачался чаем, проделал все эти акробатические номера только для того, чтоб, сами понимаете, добраться до моря. Юрик добрался до моря и встал там на торце. Лето, тишь, каркающие чайки, прохлада, море и Юрик, стоящий на самом краешке. А море — вот оно, между ног, чуть не сказал. И Юрик, вот он, в общем-то там же. Стоит и спит. Он уже нашел у себя там внутри все что надо, вытянул все это на поверхность и теперь, убаюканный падением капельноструя, спит, паразит. И тут всплывает нерпа. Она всплыла так бесшумно, как может всплыть только перпа. У ног спящего паразита Юрика. И капельноструй юриковский запросто попадает нерпе в лоб. Нерпа удивляется, увидев над собой нашего Юрика, да еще в таком неожиданно-хоботном варианте, и, удивившись, делает так: «Уф!» — и Юрик открывает глаза.
   Надо вам сказать, что нерпа была похожа на лодочного боцмана. Поразительно была похожа: такая же коричневая, лысая, круглая и усатая, и это «Уф!» — точно как у боцмана. Юрик как только увидел нерпу, похожую, как две капли, на боцмана, перед собой, да еще когда попадаешь этому боцману прямо в лоб, — так, знаете ли, чуть не выронил себя, чуть не посерел, не поседел и не потерял сознание от ужаса, ножки у него сами собой отломились, и он трахнулся задом о палубу и от слабости остался на ней сидеть, не поднимаясь.
   Нерпа давно исчезла, а Юрик все сидел и сидел, а из него все лилось и лилось, и откуда бралось то, что лилось, я не знаю, но долго лилось, черт!.. А вокруг — это, как его, море, лето, прохлада и каркающие чайки.
 
ЛОДКА, БОЦМАН И ГАЛЬЮН
 
   В нашем рассказе будет три действующих лица: боцман, гальюн и лодка.
   Сейчас два из них дремлют в третьем, но вы увидите, как ловко мы выудим их на свет Божий.
   Средиземное море; солнце в полуденной дреме; вода тиха, и прозрачна, и голуба, как в ванне с медным купоросом; водная гладь нестерпимо сверкает; штиль и воздух.
   «По местам стоять к всплытию!» — и огромная лодка всплывает в сонме солнечных зайчиков.
   Палуба еще улыбалась лужами, когда на ней появился боцман. Он наладил беседку, опустил ее за борт, оделся в оранжевый жилет и, зацепившись карабином, полез к своему любимому забортному заведованию.
   Вода где-то рядом ласкалась, и какие-то рыбки резвились. Боцман засмотрелся на рыбок. Мысли его повисли. Солнце залезло на спину и разлеглось на лопатках. В одно мгновение оно сделало свое дело: боцману стало тепло и расхотелось работать. В голове его вихрем пронеслась дикая смесь из золотого пляжа, бронзовых женских тел и холодного пива.
   Слюна загустела и скисла. Боцман очнулся и с досады размашисто плюнул в Средиземное море. Рыбки бросились в стороны, и обрывки боцманской слюны зависли в волнах.
   Боцман взглянул на волны, подумал и… высморкался.
   Всего два тысячелетия назад такое неуважение дорого бы стоило мореходам: в те времена из моря с грохотом появлялось чудище в бородавках и с хрустом поедало обидчиков, и как только все бывали съедены, пучина поглощала корабль.
   Боцман собирался еще раз плюнуть насчет разного рода обросших суеверий, и тут… море под ним заворчало: в глубине произошло движение; мелькнуло что-то длинное, толстое — шея чудовища!
   — Мама моя, — поперхнулся присевший внутри себя боцман, вылезая глазами.
   Первобытный холод облил спину, кольнул поясницу, забрался между ног — да там и остался!
   Заворочалась, зашевелилась кудлатая бездна; ударил гул; глаза у боцмана вылезли вовсе. И тут уже бездна взорвалась, встала стеной, протянув свои щупальца к небу.
   Разбежалась зеленая пена, и в пене, напополам с дерьмом, родился вцепившийся боцман.
   «Что это было?» — спросите вы, незнакомые с флотской спецификой.
   Отвечаем. Было вот что: очень сильно продули гальюн.
 
ЛЫСИНА, БОРОДА И СТРУЯ
 
   Если б вы знали, что за лысина у Сергей Петровича! Чудо! И она совсем не то, что у некоторых, ну хотя бы не то, что у нашего старпома, которая вся в щербинах, болячках, родинках, кавернах, струпьях и каких-то невыразительных прыщиках.
   Нет! Лысина Сергей Петровича — это нечто розовое, гладчайшее, напоминающее этим своим качеством, проще говоря, свойством, никелированную елду со спинки старинной железной кровати с ноющими пружинами, и по этой причине ее легко можно было бы отнести к инструменту, может быть, даже духовому, кабы не ее теплота.
   Да! Вот уж теплее места на всем его теле не нашлось бы — хоть всего его общупай, — и поэтому возможно было бы, примерившись, хорошо ли все это выглядит со стороны, поместить на нее для последующего отогревания сразу две онемевшие от непогоды девичьи ступни, находись такие в интимнейшей близости, или четыре ладони.
   Но полно об этом! И другие части Сергей Петровича нетерпеливо дожидаются неторопливого нашего описания. Вот хоть его борода — то не клочья какие-то, нет! — то борода царя Давида, Соломона или, может быть, Дария (а может, и Клария), но только вся непременно в колечках и завитушках до середины грудей. И если на голове у Сергей Петровича ни одной волосины, то борода поражает густотой и плотностью рисунка.
   А уши! Видели бы вы его уши! Это даже и не уши вовсе, а я даже не знаю что. Ужас как хороши! Они у него такие нежные — просто хочется взять и оттянуть. Они немного напоминают крылья новорожденного мотылька — оттого-то их и хочется сцапать.
   А нос? Это даже несколько неприлично было бы сравнить его с чем-то, кроме как с клювом казанского сокола, который тем и отличается от клювов всех остальных своих собратьев, что уж слишком колюч и продолжителен. И если Сергей Петрович попробует языком достигнуть его самого кончика, то заодно он легко выскоблит и каждую из имеемых в наличии ноздрей.
   А в глазах Сергей Петровича — голубых, из которых один вдруг, фу ты пропасть, раз! — и поехал куда-то в сторону, — никак не учуять души. Разве что иногда мелькнет в них нечто вечернее, вазаристое, то, что легко можно принять за ее проявление, — не то интерес, не то жажда наживы.
   Не зря мы заговорили здесь о наживе и об интересе, и вообще обо всем, надо вам заметить, здесь сказано было не зря. Конечно. Сейчас-то все и развернется. Я имею в виду событие.
   Правда, чтоб осветить его. нам понадобится еще описание глаз молодого королевского дога — белого в яблоках, принадлежащего вот уже восемь месяцев Сергей Петровичу. Глаза его несут неизмеримо больше чувств, нежели глаза хозяина. Вот уж где порода! Тут вам и волнение, и нетерпение, и вместе с тем смущение, доброта и любовь, где искорками добавлены любопытство, бесстрашие и глубокая собачья порядочность.
   Все это можно прочитать в тех собачьих глазах всякий раз, как он мочится на ковер. Он мочится, а Сергей Петрович терпеливо ждет, когда он вырастет, чтоб начать его случать с королевскими самками.
   А все ради нее — благородной наживы. Потому что за каждого щенка дают деньги. А ему хочется денег. Много. И самок тоже много, и все они в воображении Сергей Петровича уже выстроились до горизонта. И все они жаждут королевских кровей. И Сергей Петрович тоже жаждет и начиная с месячного возраста пристает к своему догу — все ему кажется, что тот уже готов. И мы ему сочувствуем, потому что, дожив до восьми месяцев, можно и вообще потерять терпение.
   И Сергей Петрович его потерял — он отправился в Мурманск, в собачье управление, где ему тут же заметили, что напрасно он упорхнул так далеко: в их поселке, в соседнем даже подъезде, у того самого старпома с непривлекательной лысиной есть догиня и все прочее-прочее.
   И Сергей Петрович помчался туда и немедленно вытащил старпома на случку.
   И вот они уже сидят па кухне у Сергей Петровича. Жен нет, и они вволю выпивают и рассуждают о том, как надо держать суку на колене, и с какой стороны должен подходить кобель, и куда чего необходимо вставлять, чтоб получилось «в замок», и как потом нужно полчаса держать суку за задние ноги, поднимая их под потолок, а то она — от потрясения после изнасилования — может обмочиться, а это губительно для королевских кровей. Они раскраснелись, они рассуждают, говорят и не могут наговориться: оказывается, там, на службе, они почти разучились о чем-нибудь говорить по-человечески, а по-человечески — это когда не надо оглядываться на звания, должности, родственников, ордена и «сколько кто где прослужил», то есть можно говорить о чем попало, пусть даже о том, как вставлять «в замок», и тебя слушают, слушают, потому что ты, оказывается, человек, и всем это интересно, и все, оказывается, нормальные люди, когда они не на службе. Вот здорово, а?!
   А собаки в это время заперты в комнате — пусть поворкуют, авось у них и само получится, — и вот уже один другого называет «тестем», «сватом», «свояком».
   — Дай я тебя поцелую! — и вот уже обе распаренные лысины, одна гладкая, другая — с изъянами, сошлись в томительном поцелуе.
   Но не отправиться ли нам к собачкам? Конечно, отправиться!
   — Цыпа, цыпа! — зовет догиню старпом, и они входят в комнату.
   Входят и видят возмутительное спокойствие: собаки сидят каждая в своем углу и проявляют друг к другу гораздо больше равнодушия, чем их хозяева, — есть от чего осатанеть.
   И, осатанев, обе наши лысины немедленно накинулись на собак.
   Та, что более ущербна, схватила догиню за тощие ляжки. Другая, неизмеримо более совершенная, принялась подтаскивать к ней дога, по дороге дроча его непрестанно.
   И сейчас же у всех сделались раскрасневшиеся лица! И руки — толстые, волосатые, потные! И глаза растаращенные! И крики:
   — Давай! Вставляй! Давай! Вставляй!
   И вот уже ляжки догини елозят на колене старпома, и зад ее интеллигентно вырывается, а взгляд — светится человеческим укором.
   И тут наш восьмимесячный дог, которого Сергей Петрович так долго подтягивал, настраивая, как инструмент, кончил, не дотянув до ляжек.
   Видели бы вы при этом его глаза: в них было все, что мы описывали ранее.
   Королевская струя ударила вверх и в первую очередь досталась великолепной бороде, запутавшись в колечках, потом — носу, по которому так славно стекать, ушам-глазам и, наконец, лысине, теплота которой давно ждала своего применения, а во вторую очередь она досталась люстре и потолку и оттуда же, оттянувшись, капнула на другую, куда более ущербную лысину.

МИНУЯ ДЕЛОС

ДЕТСТВО
   Меня не брали на свалку. Они так и говорили: «Мы тебя не возьмем». Мои братья. Они не брали меня за то, что я не умел врать и все, как на духу, выкладывал нашей маме. За это меня считали предателем и не брали, хотя о посещении свалки не нужно было расспрашивать — нужно было просто понюхать рядом с ними воздух. Воздух был полон свалки. Свободы и свалки. Въедливый, пронзительный дух. Как мне хотелось на свалку! Там находилась масса интересных вещей. Часть из них сразу же оседала в карманах: полуистлевшие трансформаторы, транзисторы, конденсаторы — все это приносилось домой и в сей же миг со скандалом и грохотом вылетало в окно под горестный братский плач. Братья рыдали, а я лживо вздыхал и сочувствовал.
   — Вылитые отец, — говорила моя мама про моих братьев, — этот тоже женился, приехал из Ленинграда и привез с собой целый чемодан. И главное, чего?! Радиодеталей! Целый чемодан барахла. Это было его приданое.
   Мама всегда ругала папу, а заодно и моих братьев, потому что они были «вылитые отец» и с младых соплей интересовались только техникой. Игрушки они разбирали-крушили-ломали. Я ничего не крушил, Я был «вылитая мать» и создан был для счастья.
   Наш средненький, Серега, все время что-то протыкал. Однажды он проткнул только что купленную резиновую надувную игрушку — это был олень. Мама ее купила, надула, заткнула пробкой, чтоб воздух не выходил, и дала нам поиграть. Серега вынул гвоздь, сотку: бац! — и оленя не стало. Серега был выпорот и выгнан на улицу.
   — Уходи! — кричала мама. — Мне не нужен такой сын!
   И Серега ушел. Сначала он все сидел, сидел внизу на ступеньках, необычайно серьезный для своих трех лет. Он сидел и думал, непривычный и взрослый. Потом он встал и ушел. «К папе».
   Серега нашелся глубокой ночью. Мать — заплаканная, издерганная, всклокоченная беготней, «Одна тетя» сняла Серегу с электрички и сдала его в милицию. Когда мать влетела в отделение, Серега рисовал на бумаге цветными карандашами. Серега не удивился. Он дал себя поцеловать, маленький, основательный, толстый карапуз, — дал поцеловать, но остался таким же серьезным и основательным. Он и сейчас такой же. Мой несгибаемый брат.
   Я плакал. Навзрыд. Я плакал, когда Серега потерялся, когда все, в том числе и я, его искали и когда он нашелся. Я обнимал его и плакал. Мне было очень хорошо. Именно тогда я и открыл для себя, что плакать, в сущности, приятно и что приятно плачут только те, кто переполнен жалостью прежде всего к самим себе.
   Серегу всегда наказывали первым. Младшего из нас, Валеру, для которого Серега был непререкаемым авторитетом, наказывали вторым, а меня — самого старшего из братьев — не наказывали вовсе. Их разводили и ставили по углам, а я ходил между ними и просил за них у мамы прощения. Мои братья сами никогда не просили прощения. Они находили в углах каких-то жучков и могли часами стоя с ними играть. Я же в это время тонко изнывал, ходил за матерью, скулил и канючил. Чужие страданья я не мог переносить. а в том, что братья, стоя в углу, молча страдают, я был уверен. И еще я не мог смотреть по телевизору страшные или жалостливые фильмы, где кого-нибудь убивали. Я убегал на кухню, выглядывал оттуда и спрашивал:
   — Мам, ну чего там? Там уже все, мам?
   Братья в эти мгновения заливались злобным хохотом: их ужасно веселило, что я такой слюнтяй.
   Телевизор появился в нашем доме очень рано. Это был добрый, лупоглазый КВН. Смотреть его собирались все соседи. Они рассаживались вокруг стола, а мы залезали под стол и, как зачарованные, смотрели там на голые женские ноги. До них можно было дотронуться. Мы дотрагивались, все вздрагивали по-восточному, и нас извлекали из-под стола. Мы жили тогда в маленькой комнатке в общежитии. Там нас обитало шестеро; мама, папа, наша любимая бабуля и нас трое.
 
   Отец редко брал нас на руки, редко ласкал и прижимал к себе, поэтому я хорошо помню те минуты. когда это случалось, помню жесткую щетину его щек, помню, как у меня перехватывало горло, когда я к нему прижимался.
   После работы он все время лежал на диване, и нам не разрешалось бегать и шуметь. Отец отдыхал, но иногда он вставал и брал нас с собой, и мы шли гулять. Он любил природу, и мы могли часами бродить, забираясь во всякую глушь. От отца мы многое узнали о жизни муравьев, лягушек и змей. Он мечтал поселиться в деревне, завести козу, доить ее и пить ее молоко; пить и доить. Отец бросил нас, когда мне было 16 лет. После очередного скандала он ушел. Они были очень разные с мамой. Странно, они долго пожили вместе. Два по-своему добрых, но совершенно не подходящих друг Другу человека. Во время скандалов высоко кричала мать, а мы, испуганные, забивались куда-нибудь и от ужаса даже не плакали.