— Но ты же мне сам сказал, чтобы на одной ноге!
   Антон Степанович развел руками, тихонько рассмеялся и сказал:
   — Есть вещи, которые нельзя понимать буквально. На одной ноге — это значит быстро, скоро… Эх ты, горе-изобретатель, совсем замоторился… Ну вот что, мы сейчас поедем на воздушный парад, ясно? Это военный аэродром, и я специально просил за тебя. Чтоб ты меня там не опозорил, слышишь? Дисциплина чтобы была железная…
   Я ответил, что слышу, и мы вышли на улицу, где нас уже ждала большая машина, в которой сидели военные. Они все бывали у нас дома и знали меня. Тем более я удивился, когда один из них, кивнув в мою сторону, спросил:
   — Согласовал?
   — Так точно, — сухо ответил Антон Степанович, и мы поехали.
   Киев спал. Мы понеслись по Крещатику, вскарабкались по Прорезной и вновь понеслись теперь уже по незнакомым мне улицам. Так быстро я еще никогда не ездил и где-то в глубине души пожалел, что столько времени убил на изобретение «вечного двигателя», гораздо лучше было бы изобрести чтонибудь такое стремительное, еще более быстрое, чем автомобиль.
   За городом пошли садики с маленькими мазаными хатками под черепицей, потом все чаще и чаще стали попадаться соломенные крыши, потемневшие за зиму, потом пошли поля. Машина свернула в сторону высокого белого здания с квадратной башней, на верху которой развевался какой-то огромный полосатый чулок.
   — Это «колбаса», — пояснил мне Антон Степанович. — Указывает направление ветра.
   Дома и сады исчезли. Мы ехали по ровному-ровному зеленому полю. Теперь появились ангары, рядом самолеты, много самолетов. Они стояли как игрушечные, а главное — их было так много, что если я и рассказал бы об этом ребятам, мне все равно не поверили бы. Ангары были открыты, теперь было видно, что там внутри стоят самые большие самолеты, а вокруг снуют люди в комбинезонах и фуражках, в кожаных куртках и летных шлемах.
   — Стоп, — сказал военный с тремя ромбами. — Приехали.
   Мы все вышли на покрытую утренней росой траву и пошли, к высокому зданию, где нас ждали еще какие-то военные.
   — Ты, Миша, поднимись вон на тот балкончик, — сказал мне Антон Степанович, — оттуда будет все видно.
   Я вошел в маленькую дверь белого здания и сразу же очутился перед лестницей. Взбежать по ней было делом одной минуты. На следующей площадке также была дверь, еще меньшая. Я толкнул ее и очутился на узеньком балкончике, над которым возвышалась квадратная башня с «колбасой». А прямо снаружи этой квадратной башни соблазнительно поблескивала отполированными круглыми перекладинами металлическая лестница, совсем такая, какая вела на чердак театра имени Ивана Франко. Я не смог устоять против соблазна. Оглянувшись, не видит ли кто, я осторожно стал подниматься по железной лесенке и вскоре очутился на маленькой площадке, откуда открывался чудесный вид на все летное поле, на ангары и самолеты. Внизу я увидел военных, с которыми вместе приехал сюда. Они сидели на длинных скамьях и табуретках, расхаживали взад и вперед, здоровались с летчиками. Потом я заметил, что к аэродрому приближаются самолеты. Они шли звеньями, и гул их моторов все нарастал и нарастал. Большие и маленькие, по три звена или поодиночке, они проносились над полем непрерывным потоком, некоторые свечой взмывали вверх и делали «мертвую петлю», от которой у меня замирало сердце. Потом какой-то самолет перевернулся через крыло, и кто-то внизу громко сказал:
   — «Бочка»! «Бочка»! Видели?
   А в это время два самолета стали приближаться друг к другу, и оба разом закрутились в «мертвых петлях» и переворотах, пока один из них не вошел в «штопор» и, чуть не врезавшись в летное поле, выравнялся у самой земли и ушел вдаль.
   Парад стал мне понемногу надоедать, и я занялся поиском развлечений. В одном из углов квадратной площадки висел огромный литой колокол. Это был церковный колокол, потому что на нем были отлиты какие-то кресты и святые с обручами сияний на головах. Колокол был темный, матовый, и только в одном месте была светлая царапина, по которой было видно, что на самом деле он из меди или бронзы. Внутри колокола висел язык. Тяжелый, с круглой шишкой на конце, сквозь дырочку которой была продета проволока. Мне неудержимо захотелось послушать, как звенит этот колокол. Но это, вероятно, специальный военный колокол? Это он раньше «тиликал» в церкви, а здесь он выполнял какую-то важную роль…
   Я взглянул вниз. Откуда-то сбоку к ангарам подлетали самолеты. Военные, сбившись в тесную группу, о чем-то оживленно спорили. По полю медленно ехала санитарная машина с красным крестом. На меня никто не обращал внимания. «А что, если я придержу одной рукой колокол, — мелькнуло в голове, — и тихонько дотронусь языком до стенки колокола? Ведь если зажать в руке велосипедный звонок, то он не звенит, а трещит, вот меня никто и не услышит».
   Я подошел к колоколу, охватил его рукой и чутьчуть толкнул тяжелый его язык. Он неожиданно легко качнулся, но не коснулся стенки. Я повторил попытку, и тогда вдруг над летным полем и ангарами, самолетами и пилотами, над всем миром раздалось звучное басистое «бамм»… Я так растерялся, что не сразу поймал проволоку, привязанную к языку колокола, и вновь раздалось еще одно «бамм», а там еще и еще… Я присел на корточки под колоколом, и если бы смог провалиться куда-нибудь глубоко под землю, то немедленно сделал бы это. В страхе я приблизился к перилам и выглянул. В мою сторону смотрели все, все, кто был на поле, и внизу, под башней, в мою сторону смотрел, высунувшись из окошка, шофер машины с красным крестом, казалось, что сами ангары повернулись ко мне и, поблескивая стеклянными глазами-очками, вопросительно уставились на меня. Внизу послышалось:
   — Кто на вышке? Какой-то мальчик? Чей мальчик? Снять сейчас же!
   — Я сам! — закричал я. — Я сам!
   Я быстро вылез на железную лесенку, но мне навстречу уже поднимался высокий пилот в кожаном шлеме.
   — Слезай, чертенок! — крикнул он мне. — Только спокойней, не свались!
   И в эту секунду я понял! Я понял, что мой «вечный двигатель» может летать! Ну, конечно же, его достаточно поставить вертикально, и тогда сила, действующая снизу, станет больше той, что сверху, и моя стальная груша взлетит на воздух быстрее самолета и выше самолета! Это точно…
   Я больше ничего не замечал и не слышал. С серьезным лицом вышел из двери здания, даже не обратив внимания на то, что меня «как маленького» ведет за руку высокий пилот. Командиры перед нами расступились, и меня подвели к высокому военному с большой, как лопата, черной курчавой бородой. Он был похож на былинного богатыря и резкими рублеными чертами лица, и густыми бровями, и шириной плеч. Он, видимо, был главным, потому что пилот подвел меня прямо к нему и, отдав честь, сказал:
   — Звонарь доставлен, товарищ командующий!
   — Как же это ты? — спросил меня бородач. — Ведь колокол аварийный, ты понимаешь, что это значит?
   Я помотал головой.
   — В этот колокол бьют только тогда, когда нужно известить людей об аварии… Вдруг загорится в воздухе самолет, не раскроется парашют у парашютиста, да мало ли что бывает! Ты теперь понимаешь, что наделал?
   — Я свою вину исправлю, — твердо ответил я и вдруг заметил, что глаза военных вдруг заулыбались и стало тихо-тихо, только вдали монотонно ревел самолетный мотор.
   — Как же это ты думаешь исправить свою вину? — задумчиво спросил меня командующий.
   У меня как-то странно закружилась голова, и я громко сказал:
   — Придумал одну вещь, вот как! Лучше всех ваших самолетов будет летать!
   Теперь стало совсем тихо, даже замолк мотор, а командующий, выпятив нижнюю губу и задрав бороду кверху, удивленно и мечтательно проговорил:
   — О, це дило! — И все вдруг стали смеяться, но не надо мной, а так, что и я засмеялся вместе с ними.
   — Вот что, товарищ Мельников, — сказал мне командующий, и все вокруг стали серьезными. — Когда-нибудь мы станем стариками: кто устанет, упадет духом, знаешь, товарищ Мельников, жизнь — сложная штука. И вот тогда забирайся на самую высокую башню, чтоб была выше облаков, и бей в колокол, изо всех сил ударь, чтобы мы все услышали, все, кто будет в живых, и тогда вспомним и тебя, и сегодняшний день, и молодость, и с новыми силами пойдем в последний бой… Я тебе разрешаю ударить в колокол, разрешаю, товарищ Мельников. А насчет твоего изобретения потолкуем, обязательно потолкуем, дай только срок с делами управиться, обязательно… А сейчас, — бородач вдруг заговорил громко, будто приказывая. — А сейчас проводить товарища Мельникова в буфет и выдать ему плитку настоящего летного шоколада, ясно?

ОТЛИЧНО, НО НЕВЕРНО

   Кто рассказал Петру Николаевичу о моем изобретении, я не знаю, но назавтра он вызвал меня к себе вместе с «чертежами и описанием изобретения», так он сказал моему отцу по телефону. Я давно не видел Петра Николаевича, и встреча с ним пугала меня. Я не без основания подозревал, что законы природы были знакомы Петру Николаевичу гораздо 'лучше, чем мне.
   Петр Николаевич внимательно меня выслушал, так же внимательно рассмотрел чертеж и сказал:
   — Хорошо! Отлично! Так ты знал, что «вечный двигатель» невозможен, и все-таки принялся его изобретать? Это замечательно… Работать он не будет, к нашему с тобой сожалению, но это ничего, ничего…
   — Почему не будет? — спросил я настороженно.
   — А вот представь: ты сделал такое стальное яйцо сплошным, представил? Не полым, пустым внутри, а сплошным. Как, по-твоему, сила давления на его выпуклую удлиненную половинку будет больше сил атмосферного давления на сферическую

часть?

   — Да, больше…
   — Вот и выходит, что полость внутри не нужна… Вот и выходит, что любое яйцевидное тело в таком случае должно выбрасываться кверху, этак, Миша, и у кур яички должны летать… Теперь тебе ясно? Как ни ухитряйся, как ни усложняй форму такого тела, но силы, действующие на него со всех сторон, всегда будут равны, какой бы формы это тело ни было. Не только площадь играет роль, Миша, но и положение той площадки, на которую действуют силы давления. Силы складываются, как стрелки, и углы между ними имеют очень большое значение, очень большое. Вот ты видел, как рубят дрова? Один топор — широкий у обуха, «колун» называется, другой — плоский, острый. С одной силой можно ударить по полену и тем и другим, но один расколет, а другой увязнет. Расколет, конечно, колун. Всегда нужно, Миша, учитывать и направление сил, а не только их величину…
   — Так почему вы сказали «хорошо», «отлично», если все неверно? — расстроенно спросил я.
   — Потому что ты еще молод… Было бы тебе двадцать, тридцать лет — совсем другой разговор. А для твоего возраста это, — он указал рукой на мой чертеж, — это в самый раз. И впредь не бойся, когда говорят «это нельзя, невозможно». Покажется тебе, что можно, — изобретай, думай и, конечно, учись. Вчера нельзя — можно сегодня, нельзя сегодня — будет возможно завтра, послезавтра, в будущем. А что еще меня обрадовало, так это простота, ты погляди, Миша, какая простота и какие возможности! Сделал себе такой «объемный овоид», так техника назвала бы твое металлическое яйцо, и летай себе! Заметь и запомни: новое обязательно вот также просто, самое главное — новое, усложнения приходят потом. Вот возьми воздушный шар. Первое сооружение, которое, будучи тяжелей воздуха, поднялось кверху, и человек впервые понял, что сможет летать. У тебя мысль работала где-то рядом. Там как раз осуществляется именно то, что ты хотел получить, но за счет совсем других законов природы, очень, очень сложных, мы еще их все не узнали до конца, как все еще полон загадок полет птиц, полет насекомых. А муха! Простая муха… Вот она здесь, вот она там и висит неподвижно в любой точке. Современная авиация не располагает таким принципом полета, каким располагает муха. На простых вещах стоит вся наука, вся техника, но они становятся простыми после того, как чья-нибудь голова сделает их такими.
   — Я тоже так думаю, — серьезно сказал я и почувствовал, что прощен Петром Николаевичем и что он не будет смеяться надо мной.

ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ

   Переезд нашей семьи в Харьков совпал со атрашным известием: «Убит Киров…» Помню газеты, они выходили в широких черных рамках, а внизу листа — черные урны и венки, венки. Все говорили о рисунке одного ленинградского мальчика. Он нарисовал автомобиль, одиноко стоящий под дождем, и подписал:
   «Семь часов, Смольный, Кирова все нет». Антон Степанович почти не появлялся дома. Сколько раз он обещал мне поехать за город, пострелять из ружья, но все откладывал и откладывал.
   Потом как-то мы пошли с матерью к огромной площади. Замыкали ее высокие-высокие, похожие на небоскребы Нью-Йорка дома. Мы долго стояли перед пятиэтажным зданием с широкими окнами, казалось, что в здании совсем нет стен — одни окна. Мы ждали долго, очень долго, а когда из здания вышел Антон Степанович, бросились к нему навстречу, а он шел, наклонив голову, и о чем-то думал. Почти у самого нашего дома вдруг, как из-под земли, пока зался тот самый командующий с бородой, которого я видел два года назад на аэродроме. Он прямо шел на нас, а Антон Степанович наклонил голову, будто его не видел. Командующий быстро подошел к нему, взял его за рукав.
   — Ты что, не узнаешь? — резко спросил он.
   — Только что… — начал отец, но командующий перебил его.
   — Сегодня ты, а завтра я, понял? Что я, тебя не знаю?
   Потом в школе мне подсунули листок. Это была многотиражка Дома Красной Армии. Красным карандашом там были подчеркнуты фамилия моего отца и какие-то страшные слова о нем.
   — Это ложь! — сказал я и заплакал. В классе не смеялись, у многих дома было то же самое.
   После уроков у выхода из школы меня ждала незнакомая женщина. Она сказала:
   — Тебе, Миша, нельзя домой, ты поедешь со мной.
   И я ей сразу поверил. А через несколько дней мне купили билет на поезд, уходящий в Днепропетровск, и я уехал.
   Родственники, у которых я нашел приют, встретили меня как могли хорошо, но я не мог не почувствовать, что они все время чего-то боялись. «Твой отец умер, — говорили они, — а если кто будет допытываться, ты сам задавай вопросы, понял?» С таким напутствием я пошел в школу. И все было бы хорошо, если бы не пришла любовь…
   Как-то наш класс соединили с параллельным. Исполнилось сто лет со дня смерти Пушкина, и какойто очкастый литературовед проводил образцовый урок. Мы должны были написать сочинение о том, как Пушкин жил в ссылке, в селе Михайловском. В класс принесли большую картину, прибитую к рейкам. На ней был изображен Пушкин со своим другом Пущиным, а в сторонке сидела няня Пушкина, Арина Родионовна, и вязала. Литературовед сказал, что на камине стоит бюст Наполеона, и прочел стихи Пушкина о Наполеоне. Потом он сказал, что фамилия художника Ге, просто Ге, но что это, конечно, сокращение, а на самом деле у него длинная фамилия. Тогда поднялась ученица из параллельного класса и заспорила; она говорила, что у художника просто такая фамилия и что литературовед говорит неверно. Она была такой смелой, все с таким вниманием слушали этот спор, что для меня вопрос был точно и до конца решен.
   С мучительной ясностью я вспоминаю этот вечер. Была теплая-теплая осень, а пока мы добрались до улицы, на которой она жила, совсем стемнело. Мы то подходили к ее дому, то возвращались назад, а я все говорил и говорил, и о себе, и об Антоне Степановиче, о его друзьях, о которых я уже прочел в газете, что они «враги народа». Впервые за много дней я нашел внимательного слушателя.
   Потом она сказала мне, что я сволочь, и ушла домой, а я покрутился еще немного перед ее домом и также ушел.
   А через несколько дней неожиданно вызвали меня к директору школы. Это был высокий мужчина с большими красными ушами, из-за них он получил кличку «Лопух». Он долго беседовал со мною о самых различных вещах, а потом спросил:
   — Почему это вы, Мельников, не раскрываете свою душу?
   Я почувствовал в этом вопросе какой-то пугающий намек, растерялся и, преодолевая робость, ответил:
   — Вам, как коммунисту, должно быть известно, что души нет, это просто свойство материи…
   — Без родителей не приходи, — внушительно сказал директор. — А сейчас собирай книжки — и марш домой.
   Потом было пионерское собрание. Меня спросили, как меня принимали в пионеры. Я рассказал, что в пионеры меня принимали в воинской части, что мы присвоили звание почетного пионера командиру этой части, а пионервожатый заметил:
   — Вы нарушили свою клятву, Мельников, вы уже тогда лгали тем красноармейцам, перед которыми читали свою пионерскую присягу, вы уже тогда лгали тому командиру, наверно заслуженному большевику, которого вы произвели в почетные пионеры. Мне стыдно за вас…
   — Этот большевик был мне отцом, — сказал я. И пионервожатый тотчас же сказал:
   — Тем хуже, тем хуже…
   А когда в класс вошла она, у меня захватило дыхание. До последнего мгновения я не верил, что это она все рассказала директору школы. Теперь сомнений не оставалось.
   Она была всегда хорошей ученицей, у нее была хорошая память, отличная память, и она ничего не забыла, а потом, когда она гордо откинула назад свою красивую голову и сказала, что я сволочь, пионервожатый спросил:
   — Она вам сказала это тогда, вечером?
   И я подтвердил, что да, сказала.
   — Так вот, — заявил директор, — если бы не сказала, то на этой скамье сидели бы и вы и она.
   Я, правда, не сидел на скамье, я сидел за партой, подтащенной к доске ближе, чем другие парты, но понял, что это была скамья…
   Дома все были в ужасе. «Мальчишка, сопляк, влюбился! Этого еще не хватало! Мы все в анкетах ручаемся, что не имеем среди родственников „врагов народа“, а он?!» Директор школы заявил, что меня переведут в спецдетдом, но не исполнил своего обещания: неожиданно его самого забрали. Я отделался далеко не «легким испугом».

МЫ — МУШКЕТЕРЫ!

   А жизнь продолжалась. И весна следовала за весной и приносила с собой волнения экзаменов, и радость каникул, и первое в году купание, когда после экзаменов мы все отправлялись прямо к Днепру, а вечером обследовали сады в поисках еще не сорванной сирени; утром внимательно осматривали ее душистые цветы, а когда находили цветы с пятью лепестками, то немедленно их съедали. Это приносило счастье.
   В классе появился культ «трех мушкетеров». Нашелся Портос, самый крупный мальчишка в нашем классе, который на все, что ему ни говорили, сопел носом и говорил: «Фу-у-у-у, глупо!», и класс повторял за ним хором:' «Фу-у-у, глупо». Все остальные претендовали на роль Д'Артаньянов. И вдруг это увлечение получило вполне реальную почву: при городском управлении физической культуры была организована студия фехтования.
   В маленькой комнатке на Баррикадной улице собирались Д'Артаньяны со всего города. С каждым днем их становилось все больше и больше, и занятия пришлось перенести на стадион.
   Нас тренировал бывший чемпион Украины Белокопытов. Могучий и веселый, сам страстно влюбленный в свое нелегкое искусство, он самозабвенно тренировал свою ватагу. С какой неподдельной радостью командовал он по утрам: «Первые номера… Коли!.. Вторые номера… Коли!» И сотня шпаг сверкала в свежем утреннем воздухе, соревнуясь в блеске с красавцем Днепром, безмолвно катившим свои волны как раз под нами. Наш учитель особенно отличал одного мальчишку, тот когда-то уже занимался в другой студии, и его шпага мгновенно находила уязвимое место в защите любого из нас. Этого было достаточно, чтобы между нами вспыхнула непримиримая вражда. Будто в шутку, но пребольно я вытянул его шпагой поперек спины — вернее, чуть ниже, и война была объявлена. Теперь на занятия сходились две многочисленные враждующие группы, и со дня на день должно было разразиться нешуточное побоище.
   Наконец, когда я попросил прийти «на занятия» своего приятеля, известного в то время спортсменапрыгуна, и привести с собой его бульдога, руководитель студии отозвал меня в сторонку и предупредил:
   — Мельников, это, ты накаляешь атмосферу? Если что случится, ты ответишь… Понял?
   — Вольт вправо! Вольт влево, и укол! — командовал Белокопытов. — Ну разве так делают?.. Укол! Почему не показал укол? — А в стороне сидел страшный бульдог и терпеливо поглядывал на Д'Артаньянов, ожидая только приказа, чтобы вцепиться в икры любого из них.
   Я отменил сражение, а когда спускался вниз бульварами, меня встретила возвращавшаяся по другим улицам компания сторонников «любимчика». Меня поймали и, сведя нос к носу с соперником, приказали вступить в честное единоборство. Мы изрядно побили друг друга, с чем меня назавтра и поздравил мой класс.
   И все окончилось также неожиданно. В мою маску прошла шпага: ее пуговка оказалась меньше обычной. Шпага попала чуть выше глаза, и я увидел искры, и сильная боль пронизала мозг. С меня сняли маску, но я не отнимал рук от лица. Тогда тренер медленно отвел руки и сказал:
   — Открой глаза! Слышишь?
   Я открыл окровавленный глаз, а он спросил:
   — Ну как? Видишь?
   Я сказал, что вижу, и все стали смеяться, и были рады, даже мой соперник, которому я так завидовал. А больше всех был рад сам тренер.
   Веко мне смазали йодом и отправили домой, где никто ничего не заметил, так как я смотрел все время в потолок. Но когда за обедом я взглянул в тарелку, тетка строго сказала:
   — Где тапочки?!
   Без тапочек на занятия студии не пускали, это был конец моей мушкетерской карьеры.

ТАЙНОЕ ОБЩЕСТВО «ЛУЧ СМЕРТИ»

   Страсть к изобретательству вновь неожиданно настигла меня. В пыльных комплектах «Пионерской правды» я отыскал «Гиперболоид инженера Гарина».
   — Ты это не читал? — спросил меня Портос и уже начал раздувать губы, чтобы произнести свое «Фу-у-у», но я спросил его:
   — А ты сам читал?
   Портос сознался, что нет, не читал, и мы начали читать вместе. Часы текли незаметно. Время остановилось. Это было потрясающе…
   Не сговариваясь, мы вновь раскрыли ту газету, где был изображен гиперболоид.
   — Ты понимаешь? Эта штука должна работать! — сказал я. — Нужно только заменить гиперболоиды вращения параболоидами…
   — Можно взять автомобильные фары, — заметил Портос.
   Мы ударили по рукам. Тайное общество «Луч смерти» было организовано.
   Вскоре оно было несколько расширено. В него вошли Чушка, Сойка, Сергей и Павлик. Все бывшие мушкетеры, которых мамы и папы больше не пустили на занятия студии после истории с моим глазом. О бедные мамы и папы, если бы вы знали, чем занималось тайное общество! Вы бы предпочли, чтобы ваши отпрыски от зари до зари рубились бы настоящими саблями. Но великая тайна окружала нашу деятельность.
   Учителю физики, низенькому человеку с лошадиной челюстью, в кармане у него всегда звенела громадная связка ключей, мы задали ряд вопросов, уточнявших работоспособность нашего параболоида.
   — Да, — отвечал он, — при попадании пучка-параллельных лучей на вогнутое параболическое зеркало эти лучи сойдутся в одной точке, называемой фокусом… Да, если в фокусе поместить нагретое тело, то тепловые лучи отразятся пучком параллельных лучей.
   Вечером на пустыре возле дома Чушки, курносого коренастого паренька, был устроен последний организационный совет. Сам того не желая, преподаватель физики полностью подтвердил мою догадку: параболоид будет давать смертоносный луч, разящий все и вся! Вот оно, оружие мировой революции. Падут оковы, все воспрянут, а на обломках колониальной системы будут написаны наши имена…
   Все упиралось в источники тепла.
   — Нужно работать, — сказал Чушка, — без пирамидок не обойтись. Лабораторию беру на себя.
   Это заявление было совершенно неожиданным. Чушка берет на себя лабораторию?! Как? Откуда у Чушки лаборатория? У него же по химии «неуд», и какой! Илья Ильич Докин, совсем молодой преподаватель, однажды не выдержал и, покачав головой, как-то даже назвал его по кличке: «Чушка ты, Чушка, когда же ты возьмешься за ум?» И вот теперь Чушка берет лабораторию на себя.
   Теперь дело было за помещением.
   — У меня есть сарай, — сказал Сергей, высокий тоненький мальчик, помню, в правом голубом зрачке у него застыла рыжинка. Сергей всегда подпрыгивал при ходьбе, смешно вздергивая ногами, и потому кличка его была «Козя». — Но в этом сарае был уголь. Если сарай убрать…
   — Уберем! — ответили члены общества «Луч смерти». Энтузиазм их не знал границ.
   Угля и пыли в сарае у Кози было действительно достаточно. Мы убирали его дня три, после чего долго мылись под краном, а кое-кому приходилось и стирать перепачканную одежду. В сарай внесли стол. Тщательно вымыли чурбак, который долго служил для колки дров. Теперь очередь была за Чушкой.
   Рассказ Чушки содержал потрясающие сведения. Оказывается, в его доме проживал химик — это раз! Во-вторых, этот химик был учеником самого Писаржевского, знаменитого ученого, основавшего целый институт, у входа его стояли две большие зеленые лягушки. В-третьих, докторскую диссертацию этот ученый муж частично готовил дома и после успешной защиты перенес ставший ему ненужным лабораторный инвентарь в маленькую кладовку, рядом с кладовкой самого Чушки, и, наконец, — но это уже деталь — сам он уехал в Москву.
   Вооружившись фонариками, мы спустились в Чушкин подвал, где на нас строго взглянули многочисленные дощатые двери с номерами квартир. Здесь была коллективная кладовка жильцов дома. Точно не помню, был ли в дверях этой заветной кладовки замок… Думаю, что его присутствие все равно ничего не изменило бы в планах тайного общества.