В пятне света от карманного электрического фонарика перед нами открылась сокровищница. Кислоты и соли в аккуратных баночках, килограммов пять ртути в большом флаконе из-под одеколона, реторты и стеклянный тростник, все реактивы с этикетками, большинство препаратов с ярлыками иностранных фирм.
   — Что брать? — шепотом спросил Чушка.
   — Все! — авторитетно ответил я.
   И мы взяли все…
   Вечер за вечером сокровища неизвестного «магрибинца» перекочевывали в секретную лабораторию тайного братства. Были сделаны полочки. Блеск отмытого под водопроводной колонкой химического стекла ко многому обязывал.
   Теперь настала очередь книг. Как сейчас помню затрепанный томик «Органической химии», кажется Реформатского. Выбор пал именно на эту книгу, так как очень уж красиво было выведено на титульном листе: «Заслуженный профессор Киевского университета святого Владимира». Книга была куплена в складчину, на выигранные в расшибалочку деньги, последнее мероприятие было проведено большим мастером этой тонкой игры Павликом. Вторая книга была взята мною в личной библиотеке моей тетки, которая только что сдала какой-то экзамен по БОВ (Боевым отравляющим веществам). Как покажет дальнейшее, это было сделано совершенно напрасно.
   Наступила пора действовать. После недолгого ознакомления с литературой было решено поучиться немножко, а потом прямо приступить к угольным пирамидкам. Мы начали с гремучей ртути. Затаив дыхание наблюдало тайное общество за тем, как постепенно растворяется мерцающая капля ртути в рыжей и вонючей кислоте. Мы все по нескольку раз прочли то место из учебника, в котором говорилось, что гремучая ртуть, как и большинство иницирующих веществ, способна к самопроизвольным взрывам. Это и пугало и притягивало, поэтому все шесть носов во все время опыта располагались в непосредственной близости от фарфоровой чашки, в которой совершался таинственный и страшный процесс. Снятую перышком со дна чашки гремучую ртуть мы положили на большой кусок рельса, и один из нас, кажется, это был Портос, с размаху ударил по серенькому пятнышку молотком. Раздался взрыв!
   Мы все сразу стали химиками.
   Дальше дело пошло на лад, ведь аппетит приходит с едой. Вот краткий перечень «работ»: прославленный нитроглицерин, которым герои таинственного острова взрывали вход в Гранитный зал, различные смеси с бертолетовой солью, пороха нескольких видов.
   Наконец было решено сделать «коварный газ» — фосген. Это прямо не входило в программу, но "мы не могли удержаться. Обществу с названием «Луч смерти» нужны были резервы.
   Получать хлор мы умели, окись углерода — пустяки, а вот насчет соединения их в фосген были кое-какие неясности. Это и заставило нас обратиться за помощью к Илье Ильичу.
   Я и Чушка после уроков пошли провожать Илью Ильича домой. Чушка теперь ходил в отличниках, что наш дорогой учитель приписывал своим педагогическим приемам. Ко мне, заочному ученику заслуженного профессора Киевского университета святого Владимира, Илья Ильич явно благоволил. Разговор шел о будущей войне. Тема весьма обычная в то время, когда уже на экранах страны спели свою бессмертную песню «Три танкиста», а многие другие «веселые друзья» в несколько дней разбили огромные армии, в которых без труда угадывались немецкие фашисты. Незаметно разговор перешел к боевым отравляющим веществам, совсем, как нам казалось, незаметно; от бурого иприта — к его чесночному братцу люизиту, от них — к презираемому слезоточивому семейству бромбензолов и хлорпикринов, и, наконец, к фосгену.
   Илья Ильич также увлекся, а мы, подталкивая друг друга локтями, задавали все новые и новые вопросы, как вдруг Илья Ильич остановился и сказал:
   — Не вздумайте его делать, обещайте мне, даже в самых малых количествах!
   — Мы и не собираемся, — пожал я плечами, а Чушку вопрос застал врасплох, и он выпалил:
   — Так теперь же нам все ясно…
   Эту фразу можно было понять по-разному, но Илья Ильич понял ее в самом скверном для нас смысле. Он сразу отошел от нас, в закатных лучах солнца его очки сверкнули каким-то подозрительным блеском, и, даже не попрощавшись, Илья Ильич быстро вбежал в подъезд своего дома.
   Как мы потом узнали, в кабинете директора школы с ним была истерика. Срочно, пока мы были на занятиях, старшеклассников послали за нашими родителями. Они собрались не в школе, а на дому у директора. Мать Сергея — Кози — сразу же сказала, что ребята возятся в ее сарае и что, время от времени оттуда что-то стреляет, но когда она заходит в сарай, все сидят чинно, читают какую-то ученую книгу, а на вопрос: «Чем занимаетесь, ребята?», все хором отвечают: «Учим уроки по химии». Список химиков был составлен. Нечего и говорить, что в него вошли все члены тайного общества.
   Нас вызвали с уроков, и процессия двинулась к угольному сараю Сережкиной матери. Илья Ильич долго нюхал остатки в фарфоровых чашках, восхищенно, но тем не менее осторожно взбалтывал растворы в пробирках, с профессиональным интересом рассматривал прожоги в лабораторном столе и все приговаривал:
   — Вешать надо, надо вешать.
   — Кого? — не выдержал Чушка. — Кого, Илья Ильич?
   Илья Ильич посмотрел на него поверх очков и сказал:
   — Родителей ваших, вот кого. И как эти лоботрясы всю округу не подняли на воздух, не понимаю?..
   Тайное общество «Луч смерти» переживало свое величайшее падение и свой величайший триумф.
   Как-то после уроков мы остались и все рассказали учителю физики.
   — Пучок параллельных лучей? И одной заменой гиперболоидов вращения на параболоиды? Ничего не выйдет. — Учитель физики громко зазвенел связкой своих ключей.
   — А по учебнику должно выйти, — сказал я, но уверенность уже покинула меня.
   — Это, конечно, было очень заманчиво, я вас понимаю, но дело в том, что пучок истинно параллельных лучей не может существовать, это фикция. Вы правильно применяли законы геометрической оптики, и я вами доволен, но в школе вам не рассказывают о физической оптике, о волновой оптике, программа оставляет в стороне электромагнитную оптику. Учение о свете — обширнейшая область физики… Нет параллельного пучка света, и получить его методами геометрической оптики, то есть используя отражающие и преломляющие среды, не представляется возможным. Почему? Да попросту потому, что чем больше мощность в пучке, тем сильнее его рассеяние. Растет рассеяние пучка…
   Это был конец, и мы все это поняли. Теперь, вспоминая этот разговор, я думаю о квантово-механических преобразователях света, ведь они, по-видимому, дадут возможность получать столь мощные, почти параллельные пучки, о которых даже не мечтал инженер Гарин. Время показало, что все-таки в какойто степени были правы Алексей Толстой и мы, поверившие в гиперболоид, но в тот момент я почему-то вспомнил того занозистого старикана, от которого я впервые услышал:
   — Наука состоит из цепи противоречий.
   У нас в классе была одна великовозрастная девица, звали ее Татьяной. Вокруг нее на каждой переменке вились старшеклассники. Мы, к счастью, не удостаивались ее внимания. Она действительно была красивой и разбитной, а посещала школу с таким видом, будто хотела всем нам сказать: «Это не для меня, взбрело же маменьке заставлять меня учиться, когда я уже все сама узнала».
   Но вдруг произошла история, которая возмутила всех ее многочисленных поклонников и чуть было не окончилась для меня печально.
   Все началось с того, что преподаватель математики, известный специалист — он преподавал у нас и одновременно вел занятия в транспортном институте: в те годы оплата работников школы и сотрудников института не очень различалась, — вызвал к доске Портоса и, возмущенный его знаменитым «Фу-у-у», буквально изничтожил его. Он задавал ему самые простые примеры и, пользуясь его смущением, повторял под общий смех класса после каждой его попытки найти решение: «Фу-у-у, глупо!» Портос несколько раз порывался сесть на место, но наш математик задавал ему все новые и новые примеры, а потом в очень вежливой форме заявил, что Портос «не то что туп, но весьма близок, весьма…».
   «Фу-у-у, глупо!» исчезло из лексикона Портоса, он болезненно пережил головомойку и все дни напролет решал алгебраические задачи и приставал к каждому из нас, чтобы мы его о чем-нибудь спросили из математики. Я решил «разыграть» его и, предупредив ребят, что на большой перемене будет'"потеха", с невинным видом обратился к Портосу с таким предложением.
   — Есть пример, Портос, — сказал я, — я его сам едва решил… Вот если справишься с ним за перемену, то больше никто из нас не будет сомневаться в том, что ты совсем не туп.
   Портос немедленно согласился, быстро переписал пример на доску и стал вычислять. Он очень волновался, часто стирал написанное и вновь продолжал вычислять. Остальные ребята сообразили, что ждет Портоса в случае удачного решения, и тихонько посмеивались. А Портос все писал и писал. Пример, однако, составлен был так, что после всех сокращений получалось слово, составленное из латинских и греческих букв: "т", «игрек», «пи», «зет», «альфа». Если «игрек» прочесть как русское "у", то результат звучал совсем убийственно для нашего Портоса.
   — Я решил! — торжествовал у доски Портос. — Мишка, посмотри, правильно?
   Я заблаговременно отбежал от доски, а все ребята хором прочли результат: на доске большими буквами было написано «тупица».
   Портос сразу же бросился ко мне, и его кулак с зажатым в нем большим куском мела не оставлял никаких сомнений в его намерениях.
   Под общий хохот я пару раз выскользнул из его «любвеобильных объятий», но он, рассвирепев, швырнул в меня кусок мела, тот попал в доску, отскочил, я поймал его на лету и ответил тем же, но тут не обращавшая внимания на «детскую возню» красавица Татьяна поднялась со своего места и приняла на себя удар. На ее беломраморном лобике вспух ужасный желвак. Всхлипывая, Татьяна бросилась из класса, и через несколько минут в класс заглянул ее главный поклонник — огненноглазый великан из десятого класса Ярчук.
   — Вон он, — сказала зло Татьяна и показала на меня.
   — Добре, — кивнул Ярчук.
   Встреча с Ярчуком мне не улыбалась. В середине последнего урока я отпросился «на минутку» и через форточку соседнего класса, ученики которого уже ушли' по домам, вылез на улицу и кружным путем отправился домой.
   Вскоре я вошел во вкус «охоты». Ребята из моего класса вели разведку, и я выбирался из огромного, на целый квартал школьного здания в самых неожиданных местах.
   — Как тебе не стыдно, Танька! — сказал я нашей красавице. — Я ведь не нарочно, я ведь извинился.
   Татьяна очень удивилась и заверила меня, что давно взяла слово с Ярчука меня не трогать, так как синяк уже стал проходить.
   — Не понимаю, что ему от тебя нужно? — сказала она.
   Но Ярчук ловил меня не только после уроков, я сам видел его дежурившим у ворот моего двора. Вид у него был совсем мирный, и я решил подойти к нему.
   — Ну, чего ты меня так боишься? — спросил Ярчук. — Мне ведь с тобой поговорить надо… Но так, без свидетелей. У меня к тебе дело…
   Мы отправились в парк Шевченко, вышли на голый обрыв над Днепром, и Ярчук вынул из кармана клочок исписанной бумаги. Это было письмо от Антона Степановича. Оказывается, отец Ярчука сидел в одной камере с Антоном Степановичем. Отца Ярчука неожиданно освободили, а Антон Степанович, зная, что родственники моей матери живут в Днепропетровске, откуда был Ярчук, написал несколько слов, своих последних слов…
   Ярчук куда-то ушел, а я сидел на теплом рваном камне над Днепром, и все перечитывал такие дорогие для меня строки, и вспоминал Антона Степановича. Его доброе лицо, его израненные врангелевской шрапнелью руки, большой палец правой руки так и остался навсегда неподвижным, вспомнил нашу последнюю прогулку, уже после того, как его исключили из партии. Мы поехали на трамвае к лесопарку, в тот день падал мокрый снег, а потом выглянуло солнце. Мы скатали вдвоем огромнуюснежную бабу. Комья были так тяжелы, что за ними оставалась дорожка чуть-чуть зеленого зимнего дерна. Потом мы купили большое кольцо сухой колбасы и закусывали прямо возле нашей снежной бабы, а вокруг стояли высокие ели, покрытые пластами талого снега. Антон Степанович верил, что все обойдется, не может же быть иначе, но был грустен и озабочен. Его так тяготило вынужденное бездействие. Мы вернулись домой, и он долго и тщательно брился, а потом сказал мне: «Ну вот, сынок, я и заработал два с полтиной, а парикмахер не взял бы меньше за такое бритье».
   Нет, я не верил, не мог верить, что его нет в живых.
   Но Ярчук рассказал о другом…

ТЕТЯ ФРОСЯ

   Мою мать спас дворник того дома, где мы жили. Это был мудрый неторопливый старик. Он всю жизнь был дворником, а следовательно, всю жизнь — понятым при бесчисленных обысках и арестах, С пятого года его будили ночами и вели сонного в те квартиры, где проживали не угодные царскому правительству люди. Он видел их близко, на его глазах эти люди расставались с семьями. Видел и проникся к революционерам глубочайшим уважением. Потому и пошел он в годы гражданской войны за большевиками, многих из которых знал еще с пятого, грозно прогремевшего великим пролетарским гневом не только в Питере и Москве, но и здесь, в Харькове.
   В ночь, последовавшую за арестом Антона Степановича, моя мать собрала в свой портфельчик, с которым ходила в школу, все «необходимое» и стала ждать. Но шел час за часом, а за ней никто не приходил.
   Утром к ней постучался дворник.
   — А чего это вы сидите? — спросил он. — Чего, говорю, сидите?
   — Но ведь должны прийти? — ответила мать.
   — И вы так сидите и ждете? Придут, обязательно придут, а чтоб вашего духу здесь и не было. Уезжайте, куда хотите уезжайте. Россия большая, а на вашу бумажку другая бумажка ляжет, вас и забудут. Вы что? У бога теля съели?
   В ту же ночь жена дворника, «тетя Фрося», как ее называли мальчишки, ночью выехала вместе с моей матерью в деревню, где проживала ее сестра. Сестру тетя Фрося не видела тридцать лет. Ночью они сошли на станции Каменка, пошли по незнакомой темной дороге в ночь. Спрашивать ни у кого не хотелось, каждый куст, каждый звук пугали женщин. Наконец они подошли к околице, постучали в окно первой хаты.
   — Сестрица! Сестрица! — позвала тетя Фрося. Долго она звала, тихонько стучала в ставень, потом из хаты вышла пожилая женщина. Со сна не могла понять, кому это она понадобилась в такую темень.
   — Ты меня, Фроську, не узнаешь? — чуть не плача, спрашивала ее тетя Фрося. — Я ж твоя сестра!
   Потом женщина узнала тетю Фросю, и они обнимались и плакали, а узенький серп молодого месяца тихо светил над уснувшим селом.
   Вошли в хату, и на вопрос сестры: «А то ж хто за женщина?» — тетя Фрося сказала: «В горе она, мальчонку потеряла, в горе она».
   Этого было достаточно. Мою мать положили в «зале», на сундуке, в котором когда-то хранилось приданое и тети Фроси и ее сестры, и всю ночь тетя Фрося похлопывала рукой по плечу моей матери и говорила:
   — Спи, спи спокойно. — Так она убаюкивала и чужих детей, когда была в няньках, а человек в горе разве не тот же больной ребенок.

ИГНАТЬЕВ

   Все началось с того, что я вновь стал вырезать из черной и белой бумаги разные фигурки. Были среди них и «иллюстрации» к «Витязю в тигровой шкуре». Я только что прочел эту книгу, и ее мудрые и страстные стихи все время звучали у меня в ушах. Вырезал сцены охоты, и бой Тариэля с тигром, и штурм неприступной крепости каджей. Потом вложил все в конверт и отослал в Москву, куда к тому времени переехала мать. Они попались на глаза одному мальчику, Грише, жившему по соседству с известным в то время художником Игнатьевым. Художник этот был премирован автомашиной и часто катал на ней ребят.
   — А знаете, — сказал ему как-то Гриша, — я недавно видел, как один мальчик вырезывает из бумаги, очень здорово.
   Игнатьев подробно расспросил Гришу, где и когда он видел эти вырезывания, а потом сказал:
   — Вот что, Гриша, пусть мать этого мальчика покажет мне его работы, хорошо?
   Игнатьев просмотрел мои «иллюстрации», потом сказал:
   — Где он сейчас? Ему нужно быть в Москве, я помогу с пропиской.
   На маленьком листочке бумаги под маминым заявлением о моей прописке он добавил бисерным почерком: «Присоединяюсь к просьбе. Способной к искусству молодежи следует помочь…» И подписал:
   «Профессор-художник Игнатьев».
   — К сожалению, для милиции просто художник мало что значит, вот и пригодится мое ученое звание, надеюсь, что пригодится…
   Игнатьев назначил нам к восьми, но уже в половине седьмого мы с матерью вышли из дому. Идти было недалеко, но и сидеть дома мы уже не могли. Против дома, в котором жил Игнатьев, располагалось какое-то посольство, и высокий милиционер в дохе расхаживал перед ним, поскрипывая валенками. Одинокие фонари освещали серые дома, чугунную решетку перед посольским особняком, синесерое низкое небо. И скрипящий снег, и блеск какихто очень крупных снежинок, и шум, доносящийся с Арбата, да и сам воздух были московскими, не чужими, нет, а именно московскими.
   И вот — время! Стало трудно дышать. Незнакомый подъезд, лестница (сколько раз я буду потом взбегать по ней одним духом!). Высокая дверь, на почтовом ящике надпись от руки: Игнатьев. Он и открыл нам дверь.
   Я поднял голову, но недостаточно высоко, чтобы взглянуть ему в лицо.
   — Прошу, Михаил, заходите, — сказал тихо Игнатьев.
   Я украдкой посмотрел на него. Он был очень высокий и очень сильный. У него были седые волосы и большие очень темные глаза. А руки его оказались тоже большими, теплыми, как у рабочего, который голько что обстругал доску.
   Мы прошли в большую комнату и сели. От смущения я не знал, куда девать руки. В карманы? Нельзя. Локтями поставить на стол? Тоже нельзя. Сцепить пальцы? Но так сидят торговки!
   Пока я выяснял столь важный вопрос, Игнатьев основательно, не торопясь рассматривал меня.
   — Мне показали, ваши работы, — сказал он наконец. — Вам нужно учиться. Эти работы говорят только о ваших способностях, но это еще не искусство…
   «А я-то думал, что он будет меня хвалить!» — заметил я про себя.
   — Мне говорили, — Андрей Григорьевич чуть наклонил голову в сторону моей матери, — что вы хотите стать физиком? Каким физиком вы будете, неизвестно, а художником вам быть, — совсем неожиданно проговорил Игнатьев и встал. Я растерянно пожал протянутую мне руку и тоже встал.
   Мы вышли в коридор. На стене висели старинные японские гравюры. Их было много, несколько рядов, и я засмотрелся на них, а Андрей Григорьевич подал пальто моей матери.
   Потом мы стали прощаться, и я первым, раньше матери, пожал ему руку и вышел на лестницу.
   — Ты просто невоспитанный. Прежде всего прощаются с женщиной, и пальто ты должен был мне подать. Я думала, что догадаешься, — говорила мне мать, когда мы вышли на улицу.
   — Я к нему больше не пойду! — неожиданно сказал я.
   Но я пошел к нему и нарисовал свой первый «натюрморт», а потом еще много всякой всячины. И начал рисовать обнаженную натуру. А Игнатьев долго, очень долго не подходил к моему мольберту, только изредка ронял отрывистые точные замечания.
   У Игнатьева я занимался уже несколько месяцев. Он все чаще говорил со мной, все дольше задерживался у моего рисунка. Иногда он говорил:
   — Удивительно, Миша, как вы не видите? Здесь совсем не так идет линия!
   У меня долго хранился один набросок. Я непрерывно стирал и вновь начинал, злился, мазал, а Андрей Григорьевич сел на мое место, внимательно посмотрел на рисунок и сбоку одной линией прочертил положение позвоночного столба модели. Будто пелена упала с моих глаз. Игнатьев и сам почувствовал, что ему удалось мне помочь, а я, может быть впервые, осмелился заглянуть в его смеющиеся глаза. Он все еще сидел на стуле, а я стоял рядом, и нам было радостно, я убежден в этом, будто мы совершили что-то очень важное…
   Мы снимали комнату по Северной дороге. Хозяин дачи, еще крепкий старик, замкнутый и педантичный, чем дальше к осени, тем чаще торопил нас с отъездом.
   — Вот найдем угол и уйдем, — ответил я ему както. А был уже сентябрь, и шел затяжной дождь.
   — Уйдете, да куда? — странно усмехнулся он. — Кончилась твоя мазня, вон, почитай газетку. — Он кивнул на стол, где лежала согнутая «Правда», а сам ушел в свой сарай.
   Я просмотрел газету, в конце листа — черная рамка, в ней фамилия — Игнатьев Андрей Григорьевич…
   Умер Игнатьев!.. Этого не могло быть, это неправда! Нет, он не умер!..
   Хозяин дачи больше не появлялся, вероятно он уже уехал, на дворе темнело и непрерывно лил дождь, а я все лежал на нарах, заменявших нам кровать, в ворохе рисунков, подавленный, уничтоженный; казалось, что сама жизнь окончилась… Умер Игнатьев… Он был… Его нет…

ТАЙНА ЦЕПИ

   Голос Мельникова все еще звучал в ушах Платона Григорьевича, как вдруг одна мысль захватила его целиком. Он выключил диктофон и чуть ли не бегом направился в кабинет Диспетчера.
   — Что-нибудь случилось, Платон Григорьевич? — спросил Диспетчер, поднимаясь из-за стола. — На вас лица нет. Нельзя так спешить…
   — Скажите, Михаил Антонович, эта цепь, о которой вы мне рассказали, эта цепь у вас?
   — Да, у меня. — Диспетчер вышел в соседнюю комнату, быстро вернулся, протянул цепь.
   — Вот она, Платон Григорьевич, — сказал он. Скользкая на ощупь металлическая игрушка бесшумно опустилась в ладонь Платона Григорьевича и застыла сверкающей горкой металла. Она была очень легка, эта цепь, так легка, что рука почти не ощущала ее.
   — Вы так и не узнали, из чего она? — спросил Платон Григорьевич.
   — Нам было просто не до этого. Но я с ней не расстаюсь… Это ведь память…
   — Я понимаю… Вы не могли бы мне ее дать на сегодня?
   — Конечно, Платон Григорьевич, какие могут быть разговоры?..
   — Так это та самая цепь? — Платон Григорьевич осторожно положил цепь на стол Диспетчера. Среднее звено было значительно крупнее остальных звеньев.
   — Вот вам увеличительное стекло, — сказал Диспетчер. — В среднем звене ясно видны шесть птичьих крыльев, расположенных звездой.
   — И все звено имеет вид лодки, если смотреть на нее сверху.
   — Правильно, вот это-то и сохранилось у меня в памяти, чтобы пробудиться к жизни новой ветвью космической техники…
   — А того человека, что застегнул цепь, вы его больше не встречали?
   — Седого? Встречал… Но я обо всем рассказал, вы что, не прослушали до конца?
   — Знаете ли, мне пришла в голову одна мысль, и я поспешил к вам… Так вы его встретили внговь? И говорили с ним?
   — Да, говорил… Я встретил его в сороковом году. Был я тогда «в учениках» у художников «монументалки», так называли строители Дворца Советов студию монументальной живописи. Я обо всем рассказал и со всеми подробностями. Помогли, Платон Григорьевич, мои вырезывания из бумаги. Помните, когда я лежал больным и потом…
   — Помню, отлично помню…
   — Ну вот, попались эти самые вырезывания на глаза одному художнику, и после многих приключений я попал в Москву, а потом устроился в этой самой монументалке. По утрам в студии ставилась натура, чаще всего рисовали рабочих-верхолазов, людей мускулистых, стройных; могучие их фигуры я до сих пор вижу перед собой. И они были довольны. Им и зарплата шла, и по три рубля в час получали за позирование… А в тот день я опоздал в студию. Вхожу, а на стуле посередине комнаты сидит незнакомый мне человек, сумрачный, неподвижный, и сидит так, что будто и не дышит.
   «Садись скорее, — говорят мне шепотом. — Садись и рисуй!»
   Я притащил мольберт и табуретку, но меня наградили такими рассерженными взглядами, что я некоторое время боялся нос высунуть. Ребята там собрались хорошие, отличные ребята, во всем мне помогали… А тут их словно подменили. Потом я стал рассматривать нашу «модель». Человек, которого мы рисовали, был лет пятидесяти-пятидесяти пяти, совсем седой, с молодым и смуглым от загара лицом, пожалуй, только руки его выдавали возраст. Вдруг вижу — сразу и внимания не обратил, — что сидит он прямо в пальто, легком таком, светло-коричневом, и в костюме такого же цвета. Вещи добротные, красивые, даже я догадался, что дорогие, не по карману простому натурщику. «Вот хитрецы, — думаю, — это же они затащили какого-то важного человека из управления, от которого зависит снабжение студии, и „товар лицом“ показывают, вот-де мы как рисуем, а вы нам краски жалеете. Надо и мне нарисовать как следует, нельзя подводить товарищей».
   Рисунок не давался. Несколько раз я стирал его и каждый раз все больше и больше убеждался в том, что где-то видел этого человека… К перерыву у меня получилась совершенная мазня. Тут встает наш староста и с каким-то церемонным поклоном благодарит нашего натурщика за доставленное удовольствие рисовать его портрет, и вся «братия» в один голос этот «спич» поддерживает. Сырцов, грубиян записной, папироской его угощает! А человек этот со стула встал и прохаживается между мольбертами, рисунки разглядывает. И тут я услышал странный разговор. Кто-то спрашивает у нашего старосты: «Алексеев, говорят, моложе?»
   А тот отвечает: «Да, Алексеев пешком под стол ходил, когда Евгения Николаевича уже вовсю рисовали… Есть этюды, сделанные с него еще в прошлом столетии…»
   После перерыва дело у меня пошло на лад, но лист потемнел от прежних набросков, и я попросту пририсовал на этом фоне лицо этого человека, были там такие морщинки приметные…