— Я не мог вынашивать в своем сердце таких безумных приказов, если в то же самое время в другом месте отдавал приказы противоположного содержания.
   Где же правда? Неужели Кальтенбруннер действительно отдавал какие-то приказы «противоположного содержания»?
   Да, отдавал. Но как раз в этом и состояла мерзостная, шитая белыми нитками хитрость «великого инквизитора». Одной рукой он приказывал уничтожить сотни тысяч людей, другой — спасти несколько тысяч.
   Надо было видеть, как приосанился Кальтенбруннер, когда Кауфман стал читать показания сотрудников Красного Креста — профессора Буркхардта, доктора Бахмана, доктора Майера. Они подтверждали, что в апреле сорок пятого года заключили с Кальтенбруннером соглашение, на основании которого сотни французов, бельгийцев, голландцев были переправлены на родину, что Кальтенбруннер разрешил им посещение еврейского лагеря Терезиенштадт, а прочие такие же лагеря позволил снабдить медикаментами и продовольствием.
   Подсудимый обводит торжествующим взглядом и обвинителей, и судей. Ему кажется: он уже убедил суд и всех присутствующих в зале, что в последние дни третьего рейха жил и действовал с чистой совестью и чистыми руками. Кому-кому, а руководителям Красного Креста суд не может не верить!
   И суд, конечно, верит им, но не верит самому Кальтенбруннеру. Разве из этих свидетельских показаний следует, что он и вправду, пусть даже в самые последние дни войны, жил и действовал с чистой совестью и чистыми руками?
   Увы, рано возликовал Кальтенбруннер. Выслушивая показания сотрудников Красного Креста, обвинители уже были готовы к завершающему удару.
   В каждом нацисте парадоксально сочетались чудовищный преступник с не менее чудовищным бюрократом. Кальтенбруннер не оказался исключением. Буквально до самого последнего часа он хранил копии документов, на которых запечатлена его подпись. У него уже не было ни секретарей, ни стенографисток. Но, мотаясь по всей Германии, он таскал свою канцелярию в карманах. И вот в этой-то карманной канцелярии французским следователем Анри Моннере был найден документ, который обвинитель Гаррис предлагает вниманию суда:
   «Радиограмма группенфюреру и генерал-майору СС Фогелейну в ставку фюрера. Информируйте рейхсфюрера СС и доложите фюреру, что все мероприятия, направленные против евреев, а также заключенных в концентрационных и политических лагерях в протекторате, проводятся под моим личным наблюдением. Кальтенбруннер».
   Да, это было неотразимое доказательство. Так Кальтенбруннер-бюрократ послал в нокаут Кальтенбруннера-палача.

Последователь генерала Меласа

   Я уже говорил, что довольно часто и в дни Нюрнбергского процесса, и после него мне приходилось выслушивать недоуменные вопросы: почему так затянулся процесс? Ведь вина гитлеровских сатрапов была настолько очевидна, разоблачительных документов было такое обилие, что, в сущности, у подсудимых не оставалось выбора: на все пункты обвинения они должны были отвечать одним-единственным словом «да».
   Не скрою, мне и самому поначалу казалось, что дело пойдет именно так. Но получилось иначе. В действительности процесс представлял собой сплошной поединок между обвинением и защитой, которая использовала всякую возможность подвергнуть сомнению любой разоблачительный документ, дать ему иное, менее убийственное для подсудимых толкование.
   Надо, конечно, иметь в виду, что при всем цинизме нацистского правительства в официальных бумагах нельзя было встретить таких недвусмысленных определений, как агрессия (говорилось: решение территориальных споров!) или расстрел военнопленных (говорилось: особое обращение!). Подсудимые и защитники не только цепко хватались за такие двусмыслицы, но и сами всеми силами норовили создавать их. Школа, методы буржуазной защиты, диапазон ее крючкотворства оказались настолько широкими, что давали возможность для попыток извратить истину даже на таком судебном процессе.
   По наглости приемов защиты Кальтенбруннер был, бесспорно, на первом месте, равно как его защитник доктор Кауфман занимал в этом смысле одно из последних мест. Собственно, наглость была характерна для всех подсудимых, но, пожалуй, ни у одного из них она не сочеталась с такой чудовищной глупостью, как у Кальтенбруннера.
   По этому поводу мне невольно вспоминается интересное наблюдение Евгения Викторовича Тарле. Анализируя характер австрийского главнокомандующего Меласа, который дважды встречался на поле боя с Наполеоном и оба раза был бит, Тарле писал, что, видимо, одной из причин этих поражений был способ мышления Меласа. Трагедия весьма недалекого генерала Меласа заключалась в том, что, готовясь к очередной баталии, он представлял себе, будто против него воюет такой же Мелас. Наполеон же, даже в предвидении встречи с Меласом, вел себя так, словно ему предстоит битва с таким же Наполеоном.
   Кальтенбруннер явно уподобился Меласу. Он неизменно исходил из того, что его противник находится на одном с ним уровне интеллектуального развития. Нелепая его уверенность, что обвинители и судьи молча проглотят любой вздор, прослеживалась изо дня в день. Как ни парадоксально, Кальтенбруннер даже в этом умудрился превзойти себя. Воистину, уж если кто может превзойти глупость, так только она сама!
   Речь зашла о приказе Гитлера относительно казни бойцов коммандос. Приказ этот был преступным, ибо плененные бойцы коммандос, одетые в военную форму своей армии, имели право на статус военнопленных.
   Знал ли об этом приказе Кальтенбруннер? Да, говорит он, знал. И даже протестовал, добиваясь его отмены.
   Кальтенбруннер запускает такую утку, рядом с которой гигантская птица Рухх из «Тысячи и одной ночи» выглядит жалким воробышком. Да будет известно почтенному суду, что произошло в ставке фюрера в феврале сорок пятого года:
   — Я совершенно открыто заявил, что... не буду выполнять ни одного приказа Гитлера подобного содержания... Перед лицом этого властного и всемогущего человека, равного которому не было в империи, я не мог сделать большего.
   Осчастливив человечество столь фантастическим признанием, Кальтенбруннер гордо вскинул голову и поглядел в сторону судей. Смотреть в сторону подсудимых он не решился.
   А что они?
   А ничего: подсудимые уже привыкли к этим дурацким вывертам бывшего шефа гестапо. Возможно, их даже забавляла безграничная глупость Кальтенбруннера. Ведь ни один из них не решился бы плести подобную ахинею.
   Я вспоминаю, как Джексон, возмущенный попытками Шахта прикинуться противником гитлеровской программы агрессии, бросил ему:
   — Так почему же вы, доктор Шахт, не встали и не заявили Гитлеру, что не будете выполнять его приказы о финансировании программы вооружения?
   Шахт при этом кротко улыбнулся, выдержал паузу и мягко, почти вкрадчиво сказал:
   — Господин обвинитель, если бы я тогда ответил так, как вы мне советуете, то мы не имели бы возможности вести теперь здесь этот приятный диалог. Вместо диалога был бы монолог. Я бы тихо лежал в гробу, а пастор читал молитву.
   В данном случае Шахт не лгал, как не лгал и Геринг, отвечая на аналогичный вопрос доктора Келли в тюремной камере. Келли спросил бывшего рейхсмаршала:
   — Ведь верно, что вас в Германии называли «йесменом»?
   Геринг тогда тоже улыбнулся и многозначительно вздохнул: да, его так называли, потому что он всегда говорил своему обожаемому фюреру только «йес» («да»). Но, чуть помедлив, бывший рейхсмаршал не без юмора заметил собеседнику:
   — Я хотел бы, доктор, попросить вас, чтобы вы назвали мне в Германии хотя бы одного «ноумена» (человека, говорившего «нет». — А. П.), который не лежал бы в земле на глубине трех метров.
   Хотел того Геринг или не хотел, но этим своим ответом он, как и Шахт, дал страшную аттестацию нацистскому режиму. Факт остается фактом: ни «верный паладин» фюрера, ни его «финансовый чародей», ни кто-либо другой из подсудимых, кроме бывшего шефа гестапо, не решился утверждать, что открыто выступал против приказов Гитлера. Такие заявления могли поощряться только глупостью в масштабах, освоенных доктором Кальтенбруннером.
   Впрочем, как уже говорилось, положение у Кальтенбруннера было в определенном смысле более сложным, чем у других подсудимых. Риббентроп, к примеру, мог ссылаться на Мюнхен, генералы — на приказ, Шахт — на участие в заговоре. Все это создавало если не алиби, то хоть бы его призрак. А на что мог ссылаться бывший начальник главного управления имперской безопасности?
   Конечно, и у него оставался самый честный путь — полное признание. Но как раз этот-то путь и не устраивал доктора Кальтенбруннера, ибо он был кратчайшим путем к виселице, требовал мужества и твердости, то есть таких качеств, которые более всего оказались чужды сановному убийце, шефу гестапо.
   Что же оставалось в итоге? Только звериная изворотливость, петляние в лабиринте судебных доказательств. И Кальтенбруннер петлял. Он цеплялся за малейшую описку, малейшую обмолвку. Он отрицал свое знакомство с заведомо известными ему людьми, если только обвинитель допускал какую-то мизерную неточность, называя их имена. Но особенно он изощрялся по части толкования нацистских терминов — в родной стихии гитлеровской канцелярщины доктор Кальтенбруннер чувствовал себя как рыба в воде. И однажды у него получилось даже что-то отдаленно похожее на удачу.
   Обвинитель полковник Эймен предъявил письменные показания Иозефа Шпациля, в которых речь шла об «особом обращении», и при этом всплыли два новых слова: «Вальзертраум» и «Винтерштубе». Хорошо было известно, что на нацистском жаргоне термин «особое обращение» означает расстрел, уничтожение. По первому впечатлению получилось, что «Вальзертраум» и «Винтерштубе» — названия еще двух лагерей смерти. Но почему же лицо Кальтенбруннера явно просветлело, почему глаза его утратили свой неизменно тревожный и вместе с тем злобный блеск?
   Оказывается, «Вальзертраум» и «Винтерштубе» — это фешенебельные отели для альпинистов в Вальзертале и Годесберге. Там в годы войны содержались видные политические деятели некоторых оккупированных стран. И Кальтенбруннер с жаром принялся объяснять, что лица, угодившие туда, получали продукты по тройной дипломатической норме, то есть в девять раз больше, чем рядовые немцы, что каждому из них ежедневно полагалась бутылка вина, каждый имел свободную переписку с семьей и пользовался многими другими благами. Свои пояснения он закончил почти торжествующе: теперь, мол, трибунал может наконец достаточно ясно представить себе, что означали трагические слова «особое обращение», когда они исходили лично от Кальтенбруннера. Да, ему, конечно, известно, что приказы Гитлера и Гиммлера об «особом обращении» означают расстрел без суда и следствия. Но он-то сам никакого отношения к этим приказам никогда не имел. Он если и пользовался таким термином, то лишь в том смысле, какой был уместен в отношении обитателей «Вальзертраума» и «Винтерштубе». Если господа судьи сомневаются в справедливости его утверждений о тамошнем режиме, то они могут обратиться хотя бы к Франсуа Понсэ — он как раз там находился во время войны.
   Таким образом, показания Иозефа Шпациля, предъявленные обвинением, неожиданно сыграли на руку Кальтенбруннеру. Никакого существенного влияния на дальнейший ход процесса это, разумеется, не оказало, но какой-то минимальный повод для проволочки подсудимый получил. Он буквально норовил схватить судей за горло:
   — Я хочу просить вас о том, чтобы вы не отклонялись от этого документа и чтобы в протоколах было записано, что эти два заведения были предназначены мною для лиц, с которыми особенно хорошо обращались. Лучше, чем с немцами. Это очень важно для меня.
   Повторяю, все эти заклинания Кальтенбруннера никого не могли сбить с толку, потому что десятки и сотни других документов изобличили его как ревностного исполнителя приказов об «особом обращении» в их истинном, а не юмористическом смысле. Тот же полковник Эймен предъявил трибуналу письмо Кальтенбруннера бургомистру Вены бригаденфюреру СС Блашке. В письме сообщалось, что на пути к Вене находится транспорт с двенадцатью тысячами евреев, из которых на различных работах может быть использовано не более трех тысяч шестисот человек. А куда предназначаются остальные, «нетрудоспособные»? Какая участь уготована им? Автор письма предупредительно уведомляет своего адресата, что все они, в том числе «женщины и дети... содержатся в готовности для применения к ним „особого обращения“.
   Что в письме шла речь об «особом обращении», ничего общего не имеющем с тем, которого удостоился господин Понсэ, было совершенно очевидно. И Кальтенбруннер начисто отрекся от авторских прав на это письмо.
   — Позвольте, — возразил Эймен, — но здесь стоит ваша подпись.
   — Нет! — отговаривается Кальтенбруннер. — Здесь стоит действительно какая-то подпись чернилами или факсимиле, но это не моя подпись.
   Начинается длительная процедура сопоставления подписей, и в конце концов Кальтенбруннер «уступает»: подпись действительно его, но не собственноручная, а факсимиле, которым мог воспользоваться любой чиновник четвертого отдела. Тогда обвинитель обращает внимание подсудимого на то, что в предъявленном письме перед подписью автора той же рукой написано еще нечто и это «нечто» исключает факсимиле. Кальтенбруннеру снова показывают документ, он смотрит на это «нечто», и цвет лица его принимает то багровый, то синюшный оттенок. Перед подписью тем же почерком выведено слово «твой».
   Обвинитель обращается к Кальтенбруннеру:
   — Не правда ли, подсудимый, было бы нелепо предположить, что факсимиле воспроизводит и такое интимное обращение к адресату, как «твой»? Не так ли?
   Психологически это был очень точный удар, и только Кальтенбруннер мог, ничтоже сумняшеся, пытаться парировать его. Он пустился в длинные и совершенно абсурдные разглагольствования о том, что все, мол, знали о дружеских отношениях между ним и Блашке, а потому какой-нибудь чиновник вполне мог сам добавить это злополучное словцо «твой».
   Зал, естественно, отреагировал на столь могучий всплеск интеллекта доктора Кальтенбруннер а дружным смехом. Но подсудимый как ни в чем не бывало продолжал отпираться. И обычно очень корректный полковник Эймен не выдержал. Он заявил без обиняков:
   — Подсудимый, сейчас вы лжете, так же, как лгали относительно всех вопросов, по которым давали показания.
   Слова эти были сказаны с такой резкостью, с такой убежденностью, что даже Кальтенбруннер, этот фигляр на ролях попранной добродетели, не решился возражать.

Только в таком виде они безопасны

   К концу допроса Кальтенбруннер мог уже сделать для себя совершенно определенный вывод: поединок между обвинением и его защитой проигран последней с катастрофическим счетом. Не понимать этого было нельзя, тем более тому, кто сам когда-то подвизался в юриспруденции.
   Но впереди была еще заключительная стадия процесса — защитительная речь адвоката и последнее слово подсудимого. Верный себе до конца «великий инквизитор» все же на что-то надеется.
   Он, конечно, понимает, что будь его адвокат самим Цицероном, ему не удастся выступить столь эффектно, как, скажем, доктору Диксу, адвокату Шахта. Ей-ей, Кальтенбруннер решительно уверен, что доктор Шахт сделал куда больше для Гитлера, чем он, начальник РСХА. Но ведь как эта хитрая бестия Дикс подал суду своего подзащитного, с каким искусством он сервировал это блюдо!
   И самое неприятное состояло в том, что Дикс сразу же противопоставил Шахта Кальтенбруннеру: первого величал самоотверженным борцом против гитлеризма, а второго называл палачом и тюремщиком, от которого претерпел и его подзащитный. Одним словом, Дикс немало сделал для того, чтобы, спасая «экономического диктатора» нацистской Германии, разоблачить шефа гестапо.
   Кальтенбруннер, сам в прошлом адвокат, мог бы сделать жесткий выговор Кауфману и Диксу. Он мог бы напомнить ему по крайней мере два из так называемых «вечных вопросов адвокатуры». Ну, скажем, может ли и обязан ли адвокат признать своего подзащитного виновным, если сам подзащитный отрицает свою вину? Можно ли и тактично ли на групповом процессе, защищая одного подсудимого, взваливать ответственность на другого? В большинстве своем адвокаты всегда придерживались мнения, что надо избегать таких методов защиты. А вот доктор Дикс не посчитался с этим и, защищая своего Шахта, ничтоже сумняшеся, топил Кальтенбруннера.
   Этим, конечно, осложнялось положение Кауфмана, которому и без того по всем статьям труднее было произнести речь в защиту Кальтенбруннера.
   К тому же Кальтенбруннер не очень верил в то, что его защитник полон энтузиазма для такой речи. Во всяком случае на предшествовавших ей стадиях процесса Кауфман был очень осторожен в выборе выражений при оценке поведения своего подзащитного, в постановке вопросов свидетелям, в манере обращения с обвинителями.
   Да, Кальтенбруннер не строил себе иллюзий насчет своего защитника. Как-то он сказал Джильберту:
   — Вы знаете, доктор, мой адвокат уж очень совестливый человек. И вы, вероятно, заметили, что взбучка, которую он дал мне во время допроса, в общем-то была еще большей, чем этого можно было ожидать от обвинителя. Право же, я больше боялся прямого допроса адвоката, чем перекрестного.
   Конечно, Кальтенбруннер здесь перебарщивал. В общем-то доктор Кауфман все-таки защищал его. Но в чисто профессиональном плане завидовать Кауфману было нельзя. Коль скоро я уже коснулся «вечных вопросов адвокатуры», то должен сказать, что один из них встал и перед Кауфманом. Это был, по существу, все тот же вопрос: может ли адвокат радикально расходиться со своим клиентом в оценке виновности последнего? Допустимо ли, если подсудимый категорически отрицает свою вину, встать и заявить в защитительной речи, что адвокат считает вину подзащитного доказанной, но при этом находит те или иные смягчающие ее обстоятельства? Или, скажем, признать вину доказанной лишь в определенных пределах и оспорить отдельные эпизоды обвинения? По этому поводу существуют разные точки зрения. Одни утверждают, что адвокат вправе, в интересах своего подзащитного, отойти от его позиции, если считает ее нереалистической, если убежден, что голословное отрицание вины подсудимым способно принести ему лишь дополнительный вред. Другие полагают совершенно недопустимым какое бы то ни было признание адвокатом вины подсудимого, если последний ее отрицает, ибо в таком случае адвокат, в сущности, превращается во второго обвинителя.
   Судя по всему, у доктора Кауфмана решение этой проблемы протекало очень мучительно. Он отдавал себе ясный отчет в том, что выступление на Нюрнбергском процессе гарантирует ему популярность не только в пределах своей страны, но и далеко за ее рубежами. Однако доктор Кауфман понимал, видимо, и другое: популярность популярности рознь. Он все-таки защищает человека, имя которого стало символом самых чудовищных преступлений, против которого обращена ненависть народов всего мира. Как профессионал, Кауфман не мог не чувствовать, что у него, собственно, нет никакой основы для защиты. И в конце концов им была выработана для себя твердая линия поведения: ни в коей мере не солидаризироваться с поведением своего клиента, не надо выглядеть смешным и глупым. Смешным выглядел сам Кальтенбруннер. И пусть эта роль, если она ему так нравится, останется его личной и нераздельной привилегией. Кальтенбруннеру, собственно, и терять нечего: так или иначе эта роль будет последней в его жизни. Сам же доктор Кауфман должен думать о будущем.
   И вот он приступил к своей защитительной речи.
   Какой она будет? Какие доводы выставит адвокат в защиту человека, на руках которого кровь миллионов людей, палача с юридическим дипломом? Предугадать это было очень трудно.
   Доктор Кауфман начал издалека. Настолько издалека, что, закрыв глаза, я вполне смог представить себе, что нахожусь в университетской аудитории на лекции какого-нибудь крупного ученого — историка или литературоведа. Кауфман охарактеризовал эпоху Ренессанса, потом заговорил о субъективизме, затем перешел к рассмотрению эпохи Французской революции и пытался разобраться в истоках либерализма. Даже терпеливый лорд Лоуренс, который был так строг в соблюдении гарантий защиты, стал проявлять признаки недоумения. Постепенно его очки сползали все ниже, к самому кончику носа. Председательствующий тактично осведомляется, когда же защитник перейдет от Ренессанса к Освенциму? И доктор Кауфман постепенно спускается с заоблачных высей на грешную землю. Заявив, что главное для него — разобраться в психологии своего клиента, опираясь на «духовное историческое развитие Европы», он обращается к Прудону, к его небезызвестному постулату: «Каждый крупный политический вопрос всегда заключает в себе также и теологический вопрос». Однако совершенно очевидно, что ни блестящие экскурсы в область истории Ренессанса, ни теология ничего, кроме лестного представления об эрудиции доктора Кауфмана, дать не могли. К Кальтенбруннеру все это имело примерно такое же отношение, как небесная механика к гнусным проповедям Гитлера или Штрейхера.
   Но вот наконец адвокат называет имя своего подзащитного. И тут же, едва это имя упомянуто, торопится объяснить: многое из того, что он скажет, он должен сказать.
   — Я понимаю, — заявляет доктор Кауфман, — что перед лицом моря крови и слез мне не следовало бы останавливаться на душевных особенностях и характере этого человека, но я его защитник...
   Адвокат сетует, что процесс организован чересчур поспешно: «земной человек, с его раздвоенностью между... справедливостью и местью» не обладает еще сегодня, когда величайшая из войн только завершилась, тем спокойствием, которое необходимо для безукоризненно объективных суждений. Однако сразу же вслед за этим он уже вполне уверенно и откровенно оставляет излюбленные позиции своего подзащитного, всячески норовившего представить себя только разведчиком. Доктор Кауфман говорит, что бывший начальник РСХА «мог бы рассчитывать на снисходительное решение вопроса о его ответственности... только в том случае, если бы смог доказать, что он действительно отмежевался от четвертого управления (гестапо), которое вполне заслуживает названия дьявольского управления, и если бы он никоим образом не был причастен к идеям и методам, приведшим в конце концов к данному процессу». А поскольку ничего подобного не случилось, поскольку все доказательства Кальтенбруннера оказались несостоятельными, адвокат признает себя обезоруженным:
   — Я не могу отрицать фактов — он не отмежевался от четвертого управления. В этом отношении не было предпринято ничего определенного. Даже его собственные показания говорят против него.
   Тем не менее доктор Кауфман не мог забыть, что, независимо от своих истинных убеждений, ему не пристало дублировать прокурора. Отдавая дань профессиональному долгу, он, конечно, попытался отыскать и смягчающие вину обстоятельства. Так обычно поступает всякий рассудительный адвокат в безнадежном деле, когда вина клиента исчерпывающе доказана.
   Кауфман напоминает, что его подзащитный выступал против суда Линча над сбитыми американскими летчиками, что все изуверские приказы о казнях, концентрационных лагерях, «особом обращении» с узниками этих лагерей были изданы задолго до прихода Кальтенбруннера на пост начальника РСХА, что главным злодеем все-таки был Гиммлер.
   — Кальтенбруннер хотел бы родиться вновь! — с пафосом воскликнул защитник. — Я знаю, что тогда бы он своей кровью стал защищать свободу...
   Такая защитительная речь доктора Кауфмана его подзащитному понравиться не могла. Особенно покоробили Кальтенбруннера слова адвоката о непреложной обязанности каждого человека сопротивляться исполнению приказа, который имеет целью насаждение зла и очевидно оскорбляет здоровое чувство гуманности. Нетрудно было заметить, как нервничал нацистский обер-палач, когда его адвокат начал развивать эту опасную для него мысль:
   — Доктор Кальтенбруннер не станет оспаривать, что тот, кто стоит во главе управления, имеющего огромное значение для всего народа, обязан при упомянутых предпосылках пожертвовать даже своей жизнью...
   После такого рода сентенций Кауфману оставалось только одно — признать сполна вину своего подзащитного. И он признал ее ясно и недвусмысленно:
   — Кальтенбруннер виновен, но размер его вины меньше, чем это кажется обвинению. Сейчас он, как последний представитель зловещей силы из самых мрачных и тяжелых времен империи, будет ожидать вашего приговора.
   Оговорку насчет истинных размеров вины Кальтенбруннера адвокат произнес так быстро и невнятно, что многие даже не заметили ее. Те же, кто сразу обратил на нее внимание, восприняли это как традиционный ход. Защитник вынужден хоть для видимости подвергнуть сомнению вину подзащитного по самому высокому счету, предъявленному обвинением. И никто, конечно, не удивился, когда, закончив свою речь, доктор Кауфман непроизвольно вздохнул. Вздохнул с явным облегчением.
   Теперь оставалось прослушать последнее слово подсудимого.
   Окончательно убедившись, что не только обвинители, но и собственный защитник не верит ему, Кальтенбруннер делает некоторые уступки: да, теперь, после разгрома империи, он видит, что совершил незакономерные действия. Но, добавляет он, если это и так, то все объясняется не злым намерением, а лишь неправильным пониманием чувства долга. И кроме того, «если принять во внимание, что все приказы, которые имеют кардинальное значение, были изданы до того, как я занял мою должность, то следует сделать вывод, что мною руководила судьба».