Году примерно в двадцать восьмом мне пришлось служить в Одессе. Был тогда молодым командиром батареи и молодым супругом. Жена никак не могла взять в толк, почему в выходной день я обязательно старался прийти домой к десяти часам вечера. Мог не досмотреть кинофильм, спектакль, оставить веселую компанию.
   К десяти я обычно садился на диван и брал в руки книгу. Через несколько минут в квартире начинали раздаваться звонки. Я открывал дверь, задерживался ненадолго в коридоре, потом опять садился на диван. Жена, конечно, знала, кто звонит в наш звонок и для чего я выхожу в прихожую. Но понять меня не могла.
   А все было необыкновенно просто. В выходной день увольнительные красноармейцам давались до одиннадцати часов. Но не каждый успевал к этому времени закончить свои дела. Когда запыхавшийся красноармеец, перепрыгивая через две ступеньки, взбегал на четвертый этаж, я знал, что внизу, в подъезде, его ждала одесситка, всего лишь на год или на два моложе моей жены. И горячая просьба отсрочить увольнительную на пятнадцать-двадцать минут исходила не от одного только красноармейца, умоляюще глядевшего на меня.
   Мне было по душе своей властью продлевать, хоть на четверть часа, вымечтанные за неделю встречи на Дерибасовской или Приморской. Надо думать, стриженые парни из моей батареи знали эту слабость своего командира.
   И вот такие же стриженые парни девятнадцати-двадцати лет от роду замерли сейчас в неестественных позах среди мятой ржи, в воронках и мелких окопчиках. А где-нибудь в Одессе, в Киеве, в Москве, в Свердловске их все еще ждут, надеются на встречу с ними...
   Я не заметил, как на НП появились еще два человека - лейтенант и красноармеец. Безучастные ко всему, они привалились к стенке окопа и будто задремали.
   - Это вы, Павловский? - удивился Плешаков и бросился к раненому.
   Лейтенант открыл глаза, попытался сосредоточиться, придерживаясь руками за стенки, встал.
   - Товарищ полковник, выполняя задачу, батарея подбила двенадцать танков. В бою потеряли материальную часть и личный состав. Только я остался и секретарь комсомольской организации Санин. У красноармейца Санина перебита рука, и в бок ранен. Прошу направить его в госпиталь...
   Да, это был тот, кого я видел в бинокль с того берега, в ком по фуражке и брюкам узнал командира. Сейчас брюки были в крови, а голова не покрыта. Он не заметил отсутствия фуражки и докладывал, привычно подняв согнутую в локте руку.
   Санин так и не встал. Во время рапорта командира он тихо стонал и кивал головой, как бы подтверждая сказанное лейтенантом.
   - Доставить красноармейца Санина на правый берег, - распорядился Плешаков.
   Красноармейцы подошли к Санину, и только тут он вдруг заговорил:
   - Товарищ полковник, лейтенант Павловский утаил. Он тоже раненый. Ни идти, ни стоять не может.
   -Лейтенанта Павловского в ПМП,- приказал Плешаков.
   Павловский никак не отреагировал на это. Силы оставили его, он находился в полуобморочном состоянии...
   А бой, между тем, не утихал. На НП с трудом можно было разговаривать. У меня не шли из ума два немецких танка, на которых видел наших бойцов. Я все еще не понимал, почему откатились назад от огневой Павловского десять машин. Не испугались же гитлеровцы одного орудия. Они вообще, как я успел заметить, не отличались пугливостью. Что же произошло?
   Спросил об этом Герасимова. Ответ был короток:
   - Это - Зарубин.
   Батальонный комиссар Зарубин - заместитель Плешакова, слыл политработником-"середняком". Неприметен, неречист, внешне мало выразителен. На совещаниях выступал обычно под нажимом и регламент не использовал. Признаюсь начистоту: у меня не было твердого мнения о Зарубине.
   -- Если бы все командиры воевали, как Зарубин...- продолжал Герасимов. Но закончить фразу не удалось.
   Мы насторожились. Откуда-то, значительно южнее плацдарма, где находились в лесу второй эшелон, штаб дивизии, тылы полков, донеслась пулеметная стрельба. Что она означала, каким образом немцы оказались там, нельзя понять. Но пальба делалась интенсивнее, и сильнее становилась наша тревога. Выход немцев в лес северо-западнее Брод угрожал не только второму эшелону дивизии Герасимова, не только плацдарму, но и всему корпусу.
   Вскоре появились те два красноармейца, которых Лисичкин послал с нами, а Плешаков отправил эвакуировать Павловского и Санина. У каждого из них было по записке Герасимову одного и того же содержания. Верный себе Лисичкин старался все предусмотреть.
   Так мы узнали, что гитлеровцы форсировали Стырь километрах в трех южнее плацдарма. Силы их и намерения Лисичкину были неизвестны. Он послал на помощь тылам батальон БТ.
   Герасимов решил немедленно вернуться на дивизионный НП, установить связь со вторым эшелоном.
   - Я тебя, Иван Николаевич, не агитирую и приказа дополнительного не отдаю. Ты все и сам понимаешь, - обратился Герасимов на прощание к Плешакову.
   - Что в силах человеческих, сделаем, товарищ полковник, и сверх того.
   - Вот именно, сверх того...
   Обстановка усложнялась. Я тоже взял в руки карабин. Сорокин приладил на бруствере ручной пулемет. Но, как ни трудно было отражать атаки, мы все время прислушивались к тому, что творилось в лесу.
   Болели царапины на голове. Роскошная чалма превратилась в грязно-бурую, сползавшую на глаза тряпку. Сорокин решил сделать мне новую повязку. Я готов был проклинать его, когда он отдирал от раны бинты.
   Но вот стрельба неожиданно стихла. На плацдарме появились старшины и красноармейцы с заплечными термосами. Ординарец Плешакова приволок термос и в наш окоп.
   Как все ординарцы, он был в курсе любых событий, международных и внутренних, дивизионных и полковых. От него мы узнали о нападении гитлеровцев на штаб, отдел политической пропаганды дивизии и тыла полков. Силы, как видно, у немцев были небольшие, задача понятная: вызвать панику.
   Нащупав наш открытый левый фланг, противник без выстрела форсировал Стырь и спокойно вышел к поляне, на которой разместились тыловые службы и часть штаба Плешакова. Здесь же находилось полковое знамя. Автоматный и пулеметный огонь в упор в первый момент вызвал растерянность. Все могло бы кончиться быстро и печально, не найдись человек, не потерявший себя в такую минуту. Но такой человек, на наше счастье, нашелся. Один из наименее военных людей, начфин полка техник-интендант 2 ранга Кияницкий остановил всех, положил в цепь и организовал некое подобие обороны, которая продержалась до подхода посланного Лисичкиным батальона БТ.
   По словам ординарца, наши уложили в лесу не менее семидесяти фашистов и около двадцати взяли в плен. На том все и кончилось.
   Я отправил Сорокина в первый батальон, чтобы рассказать бойцам о победе в лесу. Сам намеревался идти во второй, которым сейчас командовал замполит полка батальонный комиссар Зарубин. Но пока разговаривал с Плешаковым, прошло несколько минут, после чего обстановка на плацдарме опять изменилась. Снова появилась шестерка немецких самолетов. Они развернулись и кругами пошли на снижение. Ни бомб, ни выстрелов. И вдруг надрывный, ни с чем не сравнимый вопль:
   - Горим!..
   Немцы поливали берег жидкостью, от которой загоралось обмундирование, начинала тлеть кожа.
   Ни до этого дня, ни после я ничего не слыхал о подобной жидкости. Лишь во время войны в Корее стало известно о напалме. Состав, примененный американцами, сильнее немецкого. Заокеанские химики, надо полагать, опирались на новейшие достижения науки. Но приоритет принадлежал не им, а их германским коллегам, трудившимся на потребу Гитлеру.
   26 июня 1941 года фашистское командование испытывало горючую жидкость на дивизиях генерала Мишанина и полковника Герасимова.
   Я видел, как мутная капля, не больше дождевой, покатилась по травинке и травинка пожелтела, свернулась.
   Несколько капель попало на плечи Плешакова. Однако гимнастерка не вспыхнула. Я тут же высыпал на плечи полковнику две пригоршни земли.
   Это была не совсем еще совершенная по своему действию жидкость. Одежда загоралась не от двух-трех капель, а, вероятно, от нескольких ложек. Наибольший эффект она давала, как я потом узнал, разговаривая с товарищами из дивизии Мишанина, в сухом лесу
   Но суматоху на плацдарме поливка вызвала неописуемую. Все бросились к воде. Кто-то крикнул:
   - Иприт!
   Тогда я увидел на берегу Зарубина. Он напоминал героев кинофильмов о гражданской войне. Левая рука на перевязи, в правой - пистолет.
   Не оглядываясь, Зарубин побежал вперед по изрытому снарядами и минами полю.
   3
   Первые дни войны, - если не бояться громких слов, - дни великих открытий на каждом шагу, в каждом деле, в каждом человеке, в себе самом. Открытий радостных и горьких, окрылявших и ударявших оземь.
   - Зарубина понимать надо,- объяснял секретарь полкового партбюро старший политрук Котюх.
   Задевая один другого коленями, мы с Котюхом сидели в неглубокой воронке от тяжелой мины. Это было километрах в двух от реки. Не заметили, как пробежали их. Зарубин правильно сообразил. Немецких солдат перед появлением самолетов с горючей жидкостью отвели к роще. Отсюда, с опушки, они и постреливали. Сейчас постреливали вяло, безразлично.
   Клонившееся к закату солнце превращало лес в зубчатую черную стену, отбрасывавшую широкую тень на поле. Это мешало нам наблюдать за противником.
   Зарубин уложил батальон в цепь, приказал окапываться. Но теперь и без приказа каждый боец, едва ложился на землю, доставал из чехла лопатку. Лопата вдруг стала самым необходимым предметом. Ода появилась за поясом даже у командиров.
   - ...Он не "словесный" политработник, - продолжал Котюх о Зарубине. - Те на любой случай готовую фразу имеют, а Зарубину, чтобы сказать, подумать надо. Думает не всегда быстро. Поначалу я тоже к нему никак не мог привыкнуть. Придешь по обычному делу, доложишь все по порядку, а он:
   подумаю. Чего тут, спрашивается, думать, когда все проще пареной репы. Я и решил: погорел, видно, на чем-нибудь, теперь страхуется. Потом вижу - ему впрямь всегда подумать надо... На командирских занятиях мы с ним в одной группе были. Так он, смотрю, никакой вопрос не стесняется задать. Не поймет, снова спросит. Иные подмигивают, а его это будто и не касается. Ему разобраться надо...
   Котюх, видимо, любил Зарубина, и то, что замполит стал сегодня героем полка, льстило его самолюбию. Для вас, мол, это все неожиданность, вы других на первое место ставили, а я давно знал, что Зарубин - человек замечательный.
   Котюху явно нравилось рассказывать о Зарубине.
   - У нашего заместителя одна любопытная черточка. Он не во все встревает. Если видит - без него могут обойтись,
   отойдет в сторону, промолчит. А вот когда нельзя без него, тут уж все отдаст. Так и сегодня. Ведь Зарубин в первый батальон пошел, а я - во второй. Но у нас беда стряслась - сразу и комбата и замполита убило. Я растерялся даже. Смотрю, старший батальонный комиссар тут как тут. "Слушай мою команду!". Когда прибежал, как впереди оказался - я и заметить не успел. Да и вообще я его таким не видал. Твердый, решительный, крутой. Обстановку с ходу схватывает. Откуда только что берется, ведь никогда на строевой работе не был. Видно, где-то внутри копилось. Ждало часу своего. Ведь это он приказал танки от пехоты отсечь. Он же надоумил бойцов на машины сзади вскакивать и пушку землей затыкать. И знаете - получилось неплохо...
   Я радовался за Зарубина и пенял на себя за то, что не разгадал его раньше. Сам собой приходил вывод: видно, нередко теперь обстоятельства будут требовать от политработника подняться над залегшей цепью с кличем: "Слушай мою команду!".
   Готовы ли мы к этому? Не ослабило ли у иных из нас волю и активность недавнее превращение политотделов в отделы политической пропаганды? Не сделались ли политработники, как мы некогда говаривали, "культпросветчиками"?
   Война выдвигала перед нами много новых, подчас неожиданных вопросов. Котюх, что сидел со мной в воронке, выдернул из медной скобки ремешок, откинул широкую кожаную крышку и достал из толстой полевой сумки пачку бумаг. Семьдесят три заявления о приеме в члены и кандидаты партии. Написаны ночью и утром. Накануне первого боя.
   Котюх волновался - как рассмотреть эти заявления? Созывать партийное собрание или можно ограничиться бюро?
   Он спрашивал меня. А что я мог сказать? Инструкции о работе партийных организаций в военное время не было. Первое, что приходило на ум: подождать, пока запросим фронт... Первое, но явно непригодное.
   Можно ли в таком деле, в такие дни ждать? И еще. Легко сказать: "Запросим фронт". Связи с фронтовым управлением политической пропаганды нет. С начала войны корпус не получил оттуда ни единого указания, мы не видели у себя ни одного его представителя. Значит, вопрос, поставленный Котюхом, надо решать самому, решать сейчас же, на месте, в этой вот воронке.
   Я листал заявления. Иногда попадались знакомые фамилии.
   Батальон капитана Симоненко первым преодолел Стырь. Сейчас он где-то во ржи, правее нас. На вырванном из "Записной книжки командира РККА" листке комбат размашисто писал: "Если суждено погибнуть в бою за Родину и пролетарскую революцию, хочу умереть коммунистом".
   Старался припомнить Симоненко, но тщетно. Зато красноармеец, ручной пулеметчик Абдуллаев стоял перед глазами. Это он привел на НП к Плешакову четырех пленных. Каким образом Абдуллаев взял этих солдат в плен, понять было невозможно.
   Абдуллаев говорил по-русски плохо, безбожно коверкал слова, отдавая явное предпочтение женскому роду. В придачу, его душил смех. Боец ударял себя ладонями по коленкам и, зажмурив глаза, вертел большой круглой головой.
   Мы оценили наивную предприимчивость красноармейца, который связал немцам руки их же подтяжками, и те едва передвигались, путаясь в брюках...
   Кривыми печатными буквами весельчак Абдуллаев тоже написал о готовности умереть коммунистом.
   Не надо считать, что нашим бойцам была свойственна жертвенность, что они шли в битву лишь с мыслью о смерти. Нет, каждый оставался самим собой, верил в жизнь и победу. Но люди видели складывающееся не в нашу пользу соотношение сил и нравственно готовили себя к самому тяжелому, страшному. Перед угрозой вполне вероятной гибели (кто же мог о ней не задуматься?) они бескорыстно связывали свою судьбу с бессмертным делом партии.
   Мной владела потребность как можно больше увидеть, впитать в себя. Не только по донесениям и докладным составлять собственное мнение. Но прав ли я, кочуя из полка в полк, с НП на НП?
   Я, кажется, помог Котюху разобраться с приемом в партию, с некоторыми другими делами. Но ведь мы едва ли не случайно оказались в одной воронке из-под крупнокалиберной мины. А мало ли вопросов возникает сейчас у других секретарей партбюро, замполитов, инструкторов? Как и чем помогает им корпусный отдел политической пропаганды?
   Мои размышления нарушил Зарубин. Он вскочил в нашу воронку, и она стала совсем тесной. У Зарубина глубоко запавшие светлые глаза. На высоком чистом лбу капельки пота. Он шумно вздохнул, спросил разрешения закурить. Затянулся так, что половина втиснутого в папиросную бумагу табака стала столбиком серого пепла.
   Старший батальонный комиссар держался гораздо свободнее, чем обычно. Мне о многом хотелось поговорить с ним, но буквально через две минуты к воронке подполз связной:
   - Товарищ старший батальонный комиссар, в первой роте лейтенант Парфенов убит. Командиров не осталось...
   Потом появился еще связной. Потом - огневой налет. Пришлось организовывать эвакуацию раненых, готовиться к отражению атаки.
   Прощаясь, Зарубин сказал:
   - Сегодня от одного командира слыхал - парень серьезный, умный: "Комиссаров бы не худо ввести". Не от нас сие зависит, но, пожалуй, стоит в ЦК написать.
   На НП Герасимова, куда я вскоре прибыл, допрашивали двух пленных, старшего лейтенанта, командира роты 60-го полка 16-й дивизии и башнера (у них он, как выяснилось, считается наводчиком) из той же дивизии. Данные допроса подтверждали наши предположения: танковая группа генерала Клейста через Дубно - Новоград-Волынск наступает на Киев;
   11-я дивизия генерала Мильче миновала Берестечко и вышла к Дубно. О нашем корпусе фашистское командование знает. Считало, что после бомбежек он не столь опасен, и его нетрудно будет добить на болотистых берегах Стыри и Слоновки. Обоим пленным еще до войны приходилось слышать о БТ и Т-28. Но теперь выяснилось, что у русских есть куда более мощные машины.
   Старший лейтенант, в прошлом учитель истории, толстыми пальцами поправлял четырехугольные очки, многословно отвечал на мои вопросы о военной идеологии. Я так и представлял себе его в классе, читающим ученикам мораль.
   Башнер молчал, маленькими голубыми глазками уставившись в круглое лицо разговорчивого командира.
   Офицер обстоятельно и бесстрастно излагал мне преимущества и отличия нордической расы. Нет, он не считает, что надо истреблять все остальные народы. Пусть каждый занимается тем, что ему свойственно. Если славяне умеют хорошо выращивать хлеб и с чувством петь печальные песни (почему-то офицер признавал за славянами именно такие два качества), то пусть они это делают, предоставляя немцам решать их судьбу, есть их хлеб и слушать под настроение их грустные песни.
   Была у старшего лейтенанта своя (а может быть, не своя) точка зрения и на социальную борьбу. Классовые различия - ничто по сравнению с национальными. Если каждая нация займется от века присущим ей трудом (славяне сеют хлеб и поют печальные песни), для классовых противоречий не останется места. Попросту говоря, будет нация господ и нации рабов. Где же здесь социальные антагонизмы?
   Слушая его, я впервые почувствовал, как глубоко можно растлить народ национальной лестью, отравить ядовитой болтовней об исключительности, особой миссии. На таком фундаменте нельзя, конечно, возвести прочное здание. Но пока все складывалось успешно, пока под фашистским натиском госу дарства разваливались, как гнилые пни от удара сапога, рассчитывать на разложение гитлеровской армии, на антифашистские выступления в самой Германии не приходилось. Войска, ворвавшиеся в нашу страну, были не только хорошо натренированы, вооружены, но и сплочены демагогической идеей.
   Одновременно я ощутил чувство собственной национальной оскорбленности. Среди моих друзей и сослуживцев были люди самых разных национальностей, в том числе и немцы. Но мне и в голову не приходило когда-нибудь решать вопрос: кто из нас выше, кто предназначен на роль господина и кому уготовано вечное рабство.
   А сейчас вдруг слышу, что коль в жилах моих течет славянская кровь, то место мое лишь за плугом (даже на исполнение песен я не мог претендовать - ни голоса, ни слуха).
   Мне были ненавистны и отвратительны эти разглагольствования кругленького гитлеровского офицера. Они были сродни взглядам давно почившего в бозе помещика князя Волконского, который считал моих предков, хлеборобов деревни Попельня, быдлом, рабочей скотиной и который (надо же быть такому совпадению!) любил по праздникам слушать крестьянские песни...
   Невольно подумалось: достаточно ли настойчиво мы в своей пропаганде, особенно после 1939 года, обнажали классовый смысл расистской идеологии? Ясно ли представляют себе молодые бойцы социальную сущность фашизма? Не наступил ли час активнее воспитывать нашу советскую национальную гордость?..
   У дороги, перед въездом в медсанбат, куда я направился после допроса пленных, рыли большую яму. Поинтересовался, зачем. Ответили: братская могила. На нее прежде всего и наталкивался раненый. С каким же чувством он пойдет лечиться?
   Когда сказал об этом командиру батальона, тот обиженно развел руками: стоит ли обращать внимание на мелочи, до того ли сейчас?
   Подходили машины, санитарные и грузовые из-под снарядов. Палаток не хватало. Многие раненые лежали на траве, среди высоких сосен. Те, что похуже, на носилках, остальные, подложив шинели, плащ-палатки.
   Перевязочная оглушила резким запахом больничных снадобий. Сразу же стал беспомощным, целиком зависящим от колдовавшего над головой решительного человека с засученными рукавами, в белом клеенчатом фартуке, испачканном кровью.
   Мне дали порошки, заставили выпить капли, сделали два укола. Боль уменьшилась, но я чувствовал такую слабость, что не представлял себе, как встану с табурета.
   - Хорошо бы несколько дней вылежать, - убеждал врач.
   - Несколько дней не получится, а вот с полчаса придется. Не в палатке, в лесу.
   Мне поставили носилки неподалеку от перевязочной. Знобило. Я накрылся одеялом - и все поплыло в полудреме. Минут, вероятно, через пятнадцать проснулся.
   Кто-то восторженно говорил:
   - ...Ваня Елев один остался, раненый в голову. А тут фашисты подошли. Ваня втихую достал из гимнастерки комсомольский билет, зажал его в руке, притворился мертвым. Лежит - не дышит. Фашисты пошарили по карманам, забрали папиросы, двинулись дальше. Ваня глядит: рядом ручной пулемет. Подполз. Диск полный. Как чесанет! Мы смотрим - ничего не поймем. Даже остановились. Кто по фашистам с тылу лупит?
   - Ты тоже драпал? - перебили рассказчика.
   - Я ж не себя расписываю. Получил свою пулю в зад и поехал до госпиталя. Ванюшка Елев, тот герой...
   - Тебя и ранили в непотребное место.
   - Не обо мне речь. Я про Елева рассказываю. Он чесанул по фашистам. Иных убил, иные убежали. Ваня и дополз до нас.
   - Выходит, бросили товарища, сами задали лататы, а теперь "герой, герой",вмешался кто-то зло, раздраженно.
   - Как сказать, товарищ младший политрук. Все тикали - и я.
   - Елев тикал?
   - Он раненый, куда ему...
   - А здоровый был, бежал бы?
   - Ваня? Может, и нет...
   Воцарилось недолгое молчание. Потом начинался новый спор. Кто-то последними словами крыл нашу авиацию.
   - На парадах фигли-мигли показывали, а здесь хоть бы один "ишачок"!
   Ему неуверенно возражали:
   - Может, на других участках, почем ты знаешь?
   - Должно было хватить на все участки. После первого мая в газетах писали: в Москве в параде участвовало столько-то самолетов, в Ленинграде - столько-то, в Минске - столько-то. Так про каждый город...
   В этот момент медсанбат представился мне не просто лечебным заведением, а дискуссионным клубом, источником всевозможных новостей. Здесь после боя подводилась некая черта, определялось мнение, которое везли с собой в госпиталь, в тыл, с которым возвращались на передовую. А мы, политработники, попадали сюда только в случае ранения. Во всех трех медсанбатах корпуса отсутствовали замполиты. По штату полагались, но не было. Старались скорее укомплектовать полки...
   После порошков, уколов, короткого отдыха я чувствовал себя бодрее. Возле "тридцатьчетверки" на костре пузырился в закопченном котелке густой гороховый суп. Головкин большим лезвием перочинного ножа открыл прижатую к животу, как каравай хлеба, консервную банку.
   Было около восьми вечера. Мы быстро перекусили и залезли в машину. До совещания в отделе политической пропаганды оставалось два часа. Я хотел успеть побывать в тылах дивизии Мишанина. Что там творится после дневной бомбежки? С ума не шли плотно сбившиеся на дороге десятки машин с горючим, продовольствием, ремонтные летучки, санитарные автомобили.
   Меня встретил помпотех командира дивизии военинженер 2 ранга Горностаев, державшийся неестественно бодро.
   - Не без потерь - война. Зато и не без трофеев.
   Он повел меня в ремонтно-восстановительный батальон. Там, облепленный танкистами, как соты пчелами, стоял новенький Рz.IV. Я, конечно, тоже полез на танк.
   От Горностаева узнал о том, как немецкий Рz.IV попал в наши руки. Случай действительно любопытный, для первых дней войны прямо-таки фантастический.
   В горячке боя КВ замполитрука Жегана (все та же рота Жердева) пошел на таран. Фашистский танк был разбит. Но у КВ от удара заглох мотор. Жеган и механик-водитель Устинов потеряли сознание. Только башнер Михайлов вел огонь, пока оставались снаряды. Немцы обратили внимание на неподвижный русский танк, одиноко маячивший на фланге. Подползли пехотинцы. Взгромоздились на броню, коваными сапогами стали стучать по башне. Этот раздававшийся внутри танка гул и услышал пришедший в себя Жеган. Устинов тем временем уже ковырялся с мотором, но ни в какую не мог завести.
   Немцы неплохо сообразили, решив отбуксировать КВ вместе с экипажем. Подошел Рz.IV, тросом зацепил КВ и рванул. Танк ни с места. Рванул еще раз и потащил. Но тут заревел мотор - КВ завелся в движении. Устинов схватился за рычаги. Трос натянулся, что струна. Кто кого. Но наш мотор мощнее, масса КВ больше. Фашистский экипаж на ходу выпрыгнул из машины. А сама машина - вот, перед нами.
   Все это приятно. Приятно поздравить смущенных Жегана, Устинова и Михайлова, которым приходилось десятки раз рассказывать одну и ту же историю. Но я все-таки не разделял беззаботную веселость Горностаева, не верил ей. Не мог же помпотех не понимать, каково для дивизии потерять десятки колесных машин, лишиться запасов горючего.
   В эти дни и потом я не раз видел, как легко восторженный оптимизм оборачивается паникой. На плацдарме в полку Плешакова я обратил внимание на помощника начальника штаба. Молодой капитан, не сгибаясь, разгуливал по берегу, помахивал ивовым прутиком, и, надо думать, очень нравился себе. Но вот неподалеку разорвалась мина, и капитан, едва не без сознания, спрыгнул в наш окоп, долго сидел бледный, потерянный...
   - Сколько танков вышло из строя? Сколько сейчас ремонтируется? Почему во время форсирования не было на берегу эвакосредств? - спрашивал я Горностаева, а он не мог толком ответить ни на один вопрос.