Я шепчу ей из леса:
   Ты страдаешь за своего Олега, помни, только за него. Он тебя любить и не мог, и замечал он тебя, лишь когда ты ему говорила что-нибудь в путь.
   Какая наша страна стала теперь голодная, ободранная, безнадежно скучная, как и во всем-то мире стало скучно, до того скучно, что и не ждешь даже никакой катастрофы. И вот зато в своей личной затаенности до чего же хочется пустить все к черту и самому, несмотря ни на что, сорваться с цепи и жить -- жить -- жить!
   Мать с ребенком на руках похожа больше на явление собственности, чем любви. Почему же принято это считать примером любви? В связи с этим вопрос -- как же нам-то быть? И пошли они, вопросы жизни, один за другим, как вагоны...
   Но вот пришло время, и она сама полюбила, и больше не могла собой жертвовать, и поняла значение своей "чепухи" для себя, то есть, в сущности, она себя поняла. С этого момента в девушке зачалась женщина, влекомая слепой судьбой к жизни рода, чтобы родить и сделаться собственницей своего ребенка, эксплуататором для него своего мужа, организатором своего дома и т.д. Вот что именно сейчас и происходит с В., воспитанной на идеях истинного христианства. Она теперь похожа на Церковь, некогда ставшую перед необходимостью считаться с рождением плотского человека, а не только духовного. В силу своей духовности (воспитания в нигилистическом отношении к материи) она теперь будет как-то иначе относиться ко всему материальному.
   А то было -- скажешь: "Вот я сегодня нахалтурил денег!" Я радуюсь, а она: "Да на что это нужно?" Или вот я хотел квартиру сменять, а ей противно этим заниматься в то время, как любовь в самом разгаре. Если у нее даже и не будет ребенка, то все равно она меня превратит в своего ребенка. Итак, если думать о себе, то ребенка не надо иметь, если же думать о ней, то для ее личного счастья это нужно.
   "Бог любит не всех одинаково, а каждого больше" (из письма Олега,-- он там приводит эти слова к нему Ляли и говорит, что в них выражено христианское откровение о значении Личности) -- вот чудесно-то!
   Жить надо как живу, погружаясь в ее душу: она неисчерпаема. "А вы исчерпаетесь",-- сказала она мне когда-то. Это возможно... Только когда еще это будет и будет ли когда-нибудь? Если она неисчерпаема и если я люблю ее, то как могу я исчерпаться?
   Вот когда понял я, за что она так грубо накинулась на меня ("Вы стары, вам надо было сойтись со мной 10 лет назад"), когда я сказал, что страшусь нашего вечного "вместе", что для поэзии, кажется, необходимо одиночество. От моих слов она прямо упала на ковер, стала на коленках и рыдала, рыдала как ребенок. Между тем я это сказал не о существе дела, а о привычке бытия. По существу, вся суть, вся мораль этого переворота, что, в противоположность Олегу, я соединяюсь с ней в духе и в плоти: я все ей отдаю, как и она все мне отдает.
   Христа я понимаю со стороны, и как хорошее Начало чувствую с детства. Но как живую Личность я его не чувствую. Это у нее Он как живой. И я могу воспринять Его только через нее. Сильней и сильней любя ее, я могу приблизиться к Нему".
   Загорск. Мое письмо. "Скоро 12 часов 24-го, а завтра я должен дать ответ окончательный, решительный. Правда, ты не ставила мне ультиматума, но я чувствую, что так надо сделать, и сам себе ставлю такой ультиматум от твоего имени: я или они. Ну вот, я все обдумал, все взвесил. Отвечаю тебе. Моя повадка относиться к людям попросту, исходя из моего наивного и обычного в русском народе верования, что будто бы Бог любит равно,-- эта повадка, признаю, больше мне не годится. Отсюда произошел мой "мезальянс", по словам Герцена, посеянное несчастье. Через мою любовь к тебе вскрылась бездонная пошлость моего бытия.
   Теперь я думаю по-другому: "не всех одинаково, а каждого больше". Теперь я перехожу на сторону автора этого выражения решительно, без компромиссов и навсегда. Не говоря, в какой форме, я порываю связь. И на вопрос: "ты или они" -- решительно говорю: "Ты". Это и да будет исходной точкой моей попытки создать нам обоим как будто бы и заслуженное удовлетворение вроде счастья. Дать такой ответ мне было недешево, и едва ли у меня хватит сил жить без тебя. Вот почему, если попытка моя не удастся, то, куда ты пойдешь, тоже пойду и я (к той двери, о которой ты мне писала) -- и мы будем вместе".
   "Секрет наших отношений, что художник напал на своего рода художника с ярким лучом внимания к ней самой, а не к принципу, как это делает ее Каренин 17. Ему дела нет до нее, ему важен принцип брака, в глубине которого таится личная потребность уверенно заниматься чем-то своим, не имеющим никакого отношения к жизни.
   Записи М. М. последующих лет: "Всякое искусство предполагает у художника наивное, чистое, святое бесстыдство рассказывать, показывать людям такую интимно-личную жизнь свою, от которой в былое время даже иконы завешивали. Розанов этот секрет искусства хорошо понял, но он был сам недостаточно чист для такого искусства и творчеством своим не снимает, а, напротив, утверждает тот стыд, при котором люди иконы завешивали".
   "Да, конечно, путь художника есть путь преодоления этого стыда: художник снимает повязки с икон и через это в стыде укрываемое делает святым. Но Ляля, не владея никаким искусством, стала делать любовь свою как искусство.
   Вот почему только художник мог понять ее и только художника могла она полюбить".
   "Меня это поразило с самого начала, что Ляля была уверена, как великий художник, знающий, куда она идет..."
   "Вдруг мне блеснуло, что муж ее поповского происхождения, что он требовал только от нее семейственности и труда, не возвышаясь до искусства, до поэзии. Мне вспомнилось, как Розанов не то мне говорил, не то где-то написал, что духовенство наше бездарно в отношении поэзии.Когда я об этом сказал Ляле, она вспомнила одну свою рубашечку ночную, столь изящную, что мужу своему она так ее и не посмела показать: перед ним ей было стыдно"
   .
   Александр Васильевич был несравнимо глубже и, главное, несчастней. И еще -- он был человек достоинства и чести... Но пусть останется здесь так, как записал.
   "27 марта. Ее плен горше моего в тысячу раз и есть настоящий плен Кащея Бессмертного. Ее "Кащей", забравши в себя идею христианского единства любви, очень практически использовал ее: под покровом обязательного единства он вообще может выбросить вон самую страшную борьбу человека за живое чувство к женщине, за обязательство и риск быть на каждый день по-новому, быть живым и следить за ее переменами с напряженным вниманием. А Кащей, обеспечив себя верой христианина в формальное единство любви, покойно живет себе и занимается своими делами.
   Дай Бог мне тоже не остановиться на чем-то своем... и забыть о внимании, потому что любить -- значит быть внимательным.
   Вот теперь стало понятным, почему, не разделавшись с прошлым, она не смела сказать мне "люблю". Потому что в ее "люблю" входит и само дело любви; но как любить-делать, если руки связаны, если душа в плену?
   При разговоре все обычные понятия, даже очень высокие, как Бог или любовь, она непременно берет в кавычки (в смысле "так называемые"). Делать это можно различными способами. Она делает это как-то по-своему. Она в постоянной борьбе с бытом, с пошлостью. И это и может служить двигателем в дальнейшем нашем путешествии. Сила же любви во внимании: надо быть к ней внимательным".
   "29 марта. Весна воды в полном разгаре. Грачи, но ни жаворонков, ни скворцов еще нет. Ездил снимать жилище в деревне Тяжино под Бронницами для нашей весны и нашел такую прелесть, о какой и не мечтал. Переживая вместе с весной обмен мыслей с Л., утверждаюсь все больше и больше в своем праве на это счастье и обязанности своей его достичь и охранять..."
   "30 марта. Все думаю о покинутой мною женщине. Мне тяжело не от ее страдания, столь простого, а от соседства моей сложнейшей любви (от которой должно родиться нечто не только для моего личного удовлетворения, а может быть, и еще для кого-нибудь), соседства этой любви со страданьем впустую.
   Точно так же, как на войне, теперь надо сознать себя, свое устремление и не оглядываться на падающих людей.
   И еще: правда -- есть суровая вековечная борьба людей за любовь 18.
   Мы стремимся друг ко другу через всякие препятствия -- человек это или пусть даже Бог -- это не Бог, если он нам мешает, и не человек.
   Настоящий Бог, настоящий человек нам мешать не будет, потому что наше дело правое, на этом вся жизнь стоит, и без этого вся жизнь на земле просто бессмыслица. Начинаю себя чувствовать в этой любви как сахар в горячей воде или как воск на огне. Чувствую, что весь как-то плавлюсь и распускаюсь. Так, наверное, еще много будет всего, пока все во мне переплавится и выкристаллизуется".
   "1 апреля. Настоящая война, и разрушительная сила, и такая же очистительная. И так же, как при войне, и воевать-то не хочется, и тоже вовсе не хочется вернуться к спокойствию порядка до войны...
   Это настоящий переворот -- переход от "счастливой" и глупо-застойной жизни к серьезному. Пусть от всего переживания останутся только муки, и эти муки лучше мне, чем то прошлое счастье. Пусть даже и смертью все кончится -эта смерть моя войдет в состав моей любви,-- значит, не смерть, а любовь.
   Весь этот последний период нашего замечательного и быстрого романа будет называться "война за любовь".
   Война
   "Я чувствую, как весь в своем простодушном составе переделываюсь в этой войне за Л. Поэтическая лень, страх перед возможным беспокойством, особенно чего-нибудь вроде суда, и многое такое меня теперь оставили. Когда поднимается в душе неприятность, я вспоминаю, за кого война, и снова возбуждаюсь, как бедный рыцарь, поражая мусульман.
   ...За что ты меня сколько-то еще и тогда (как давно это кажется!) могла полюбить, такого глупого и беспредметно-рассеянного в счастливом благополучии писателя? Вот только теперь, во время войны, собранного для жестокого и умного действия, ты меня полюбишь и...
   Е. П. довела свой показ злобы до последнего: вот-вот и случится что-то! Она притворяется, лжет, когда говорит, что отпускает меня и скоро уедет. Она сознательно хочет и ведет к тому, чтобы разрушить мою жизнь и, может быть, довести до суда.
   И еще было во время этого бедственного дня -- вдруг мелькнула мне во время езды на бульваре березка. Тогда из человеческого мира, в котором сейчас я живу и так страдаю, через березку эту я перенесся в мой прежний мир поэзии природы. И мне поэзия эта показалась бесконечно далекой от меня, и мне удивительно было представить себя снова, как прежде, мальчиком, играющим в охоту, фотографию. Похоже стало, как было на войне 1914-го года: увидел я во время боя какие-то церкви обитые, умученные снарядами, и вся красивая природа для меня исчезла.
   Вчера доктор, вызванный к Павловне, взглянув на меня, сказал:
   -- А вы тоже больны, нельзя не быть больным в этих условиях.
   Буду лечиться своим способом, то есть бороться за близость к Л. На этом пути помогают силы природы. Я уже чувствую, что могу быть жестоким, когда надо: война так война.
   И становится понятным, почему иной любящий втыкает нож в своего любимого: это тоже из войны, вроде того, как на войне взрывается собственный крейсер, с тем, чтобы он не достался врагу.
   Звонил Коноплянцев, друг с гимназической скамьи, который, несмотря на Левину передачу, высказал мне сочувствие. Весть эта как первая ласточка из того мира, где все стоит за мою любовь.
   Павловна, поплакав сильно, пришла в себя, села у окна. Я поцеловал ее в лоб, она стала тихая, и мы с полчаса с ней посидели рядом.
   Все может кончиться тем, что они смутно поймут, какая любовь настоящая.
   Сегодня Л. наконец-то поверила в меня и написала мне об этом, что поверила: "Прими же теперь,-- пишет она,-- мою веру, как раньше принял любовь, и с этого дня я считаю себя твоей женой".
   Так что на мое предложение брачного договора она ответила согласием через десять дней".
   "3 апреля. Ночью проснулся с отвращением. Я и так-то ненавидел созданное рукой губернаторши мещанство своего "ампира" 19. Теперь же эта война со мною за мебель разбудила во мне дремлющее отвращение к чужим вещам красного дерева. Острая боль пронзила меня насквозь, и первой мыслью было освободить землю от себя. Но я перечитал письмо и отказался от мысли освободить всех от себя: сделать это -- значит обмануть Л. (она мне сказала: "прими мою веру"). Сделать это -- значило обрадовать всех претендентов на мебель".
   "6 апреля. С утра работаю и разрушаю все без сожаления, и без упрека себе, и даже без грусти: пришло время. На основе пережитого можно понять идею происхождения войны. И еще можно написать вторую книгу "Жень-шень" о том, что пришла долгожданная женщина.
   7 апреля. Вечером был у Л. Она мне говорилао своей любви ко мне как вступившей в ее душу постоянной тревоге за меня и что это настоящая, большая любовь. Я говорил ей тоже, что не вижу в ее существе ни одного "слепого пятна".
   -- Никто мою душу не мог понять -- только ты,-- говорила она;и больше говорила, что конца нарастанию нашего чувства не будет.
   -- А счастье? -- спросил я.
   -- Счастье,-- сказала она,-- зависит от тебя, это как ты хочешь и можешь. "Могу!" -- подумал я. Мне было так, будто Кащеева цепь, которую принял я в жизни как Неизбежное, на этот раз разорвалась, и я вкусил настоящую свободу.
   Надолго ли? Ничего не знаю, но если это Ангел смерти прислан за моей душой, и я хоть завтра умру, то и такое короткое счастье свое перед концом сочтуза лучшее во всей своей жизни. Это и да будет точкой моей попытки создать нам обоим как будто бы и заслуженное удовлетворение вроде счастья... Если же попытка моя не удастся, то я, куда ты пойдешь, тоже пойду, и мы будем вместе.
   Мой загад писать ей поэмы так, чтобы они шли не в поэзию, а в любовь, провалился. Она почуяла в них писателя, и значит -- это чистый провал. Но один раз в рассказе "Весна света" мною было достигнуто единство, она тогда заплакала и повторяла мне: "Не бросайте меня, я вас полюблю!"
   Она писала мне письма, не думая о том, хорошо ли они написаны или плохо. Я же старался из всех своих сил превратить свое чувство к ней в поэзию. Но если бы наши письма судить, то окажется (теперь уже оказалось) , что мои письма прекрасны, а ее письма на весах тянут больше и что я, думая о поэзии, никогда не напишу такого письма, как она, ничего о поэзии не думающая.
   Так, оказывается, есть область, в которой, при всем таланте в поэзии, ничего не сделаешь. И есть "что-то", значащее больше, чем поэзия. И не то что я, но и Пушкин, и Данте, и величайший поэт не может вступить в спор с этим "что-то". Всю жизнь я смутно боялся этого "что-то" и много раз давал себе клятву не соблазняться "чем-то" большим поэзии, как соблазнился Гоголь 2С. Я думал, от этого соблазна поможет мое смирение, сознание скромности своего места, моя любимая молитва: "Да будет воля Твоя (а я -- смиренный художник)". И вот, несмотря ни на что, я подошел к роковой черте между поэзией и верой.
   Вот тут-то, мнится мне, и показывается слепое пятно не у нее, а у меня: слепое пятно на моем творчестве. После нее не захочется описывать мне своих собак, своих птиц, животных. Вот эта ее сладость духовная, поддерживаемая небывалой во мне силой телесного влечения, делает все остальное, включая художество, славу, имя и пр., чем-то несущественным -- на всем лежит слепое пятно.
   И в то же время это не Чертков и не о. Матфей. Ее смелость в критике бытовой Церкви... Она в нравственном мире такая же свободная, как я в поэзии.
   Итак, если с точки зрения поэтического производства у нее и есть будто бы слепые пятна, то они объясняются моим недопониманием. Надо иметь в себе достаточно смелости, чтобы войти внутрь ее духовной природы, постигнуть ее до конца, обогатиться по существу (не поэтически) и потом с достигнутой высоты начать новое творчество по большому кругозору. И так будет: писать теперь не "красиво", а как она -- по существу.
   При моем последнем докладе она сквозь обычное свое недоверие к моим словам о борьбе с безобразием в моем доме снисходительно и чуть-чуть удивленно и радостно улыбнулась моим "победам". Ее мать при этом решилась даже сказать:
   -- Как же ты не понимаешь, что М. М. сильный человек.
   Услыхав это "сильный человек", Л. дернулась было и вдруг поглядела на меня, как на ребенка, с такой любящей материнской улыбкой, будто заглянула в колыбельку и шепнула себе: "Вот так силач!"
   Мне хотелось выразить ей свое чувство вечности в моей любви к ней в том смысле, что мы сейчас дерзкие, все вокруг себя разрушили в достижении сближения, и мы добились, мы вместе. Но придет время, придется нам, быть может, повернуть, и мы тогда не врозь пойдем в лучший мир, а тоже вместе (вечность).
   Когда мы сидели за столом, и я ей это говорил, она не понимала меня. А когда мы перешли на диван, и я примостился с ней рядом, и корабль стал отплывать, я сказал ей или шепнул:
   -- Как же ты не понимаешь меня, вот мы с тобой отплываем в какой-то чудесный мир.
   -- А он же -- это и есть настоящий мир, настоящаяжизнь.
   -- Ну да, это я понимаю, но я думал о том другом мире блаженства, за той дверью, перед которой вы стояли с Олегом.
   -- Как же ты не понимаешь,-- сказала она,-- мы же и сейчас в него идем,-- настоящий мир один и вовсе не разделяется.
   Не знаю, были ли на свете такие любовники, чтобы, любя, не переставали мыслить и, мысля, не переставали любить?
   Эта непокоренная страстью мысль была похожа на руль, которым мы направляли корабль свой в Дриандию21, страну свободы и блаженства, где всякая грубая чувственность просветляется мыслью и всякая мысль и рождается и подпирается чувством.
   Небывалое и единственное переживание мой философ оборвал словами:
   -- Ну, поплывем обратно!
   8 апреля. Был у Ставского, раненого еще в декабре 22. Теперь он еще в постели. Нога болит. Когда он увидел меня, то стал восхищаться моей книгой "Жень-шень".
   -- Разве вы только теперь прочли?
   -- Я десять раз прочел,-- сказал Ставский,-- а теперь только понял.
   -- Что же вы поняли?
   -- Сейчас я понял книгу как мучительный призыв, чтобы пришла настоящая женщина...
   Тут я остановил его и сказал, что он верно понял и он не один так понял: женщина, для меня самая прекрасная во всем мире, прочтя "Жень-шень", пришла ко мне узнать, есть ли во мне живом хоть что-нибудь от того, который описан в книге. И вот она узнала меня во мне, и я узнал в ней ту, которую всю жизнь ожидал. И, узнав друг друга, мы соединились, и я объявил состояние войны за ту женщину и за свою любовь... И так в свои годы я начал новую жизнь...
   Ставский был потрясен моим рассказом. И мне очень понравилось у него, что, когда я потом намекнул ему, с каким мещанством встретился я, воюя со старой семьей за новую жизнь, он поправил меня:
   -- Это неправда, что они мещане, просто огорченные люди.
   "Откуда это у него?" -- подумал я. И только подумал, вошли дети Ставского, почти взрослая девушка и совсем маленькие. И оказалось, что дети от трех, сменяющих одна другую, женщин. Так вот, понял я, откуда у него взялось сочувствие к огорчению покидаемых женщин.
   Когда мы расставались, он сказал мне, что если надо будет в чем-нибудь помочь -- он поможет.
   -- Да мне,-- сказал я,-- это едва ли...
   -- Я думал не о вас,-- ответил он,-- а о вашем новом друге.
   Сегодня, когда я шел к Ставскому по Крымскому мосту, моросил теплый весенний дождик, "серые слезы весны". Я мечтал о том блаженстве, когда мы уедем в Тяжино, когда я буду через несколько дней вводить Лялю в свои владения, и называть не виданных ею, не слыханных птиц, и показывать зверушек, и следы их на грязном снегу, и что это будет похоже на рай, когда Адам стал давать имена животным. И тут вспомнилось библейское грехопадение, и в отношении себя протест: не может быть грехопадения!
   "И во всяком случае,-- раздумывал я,-- мы столько намучились и так поздно встретились, что нам надо обойтись без греха, а если то и может быть "грехом", то преодолеем и грех".
   Мы сами, конечно, можем где-то ошибаться, но людей в нашем положении легко можно представить себе преодолевающими обычные разочарования друг в друге и последующий плен.
   "Может быть, я сделаю эту ошибку? -- Нет! Я-то не сделаю. Вот разве она? Ну, уж только не она!" И я погрузился в раздумье о ее замечательных письмах и ее прекрасной любви, и девственной, и умной, и жертвенной, и обогащающей.
   За что же мне достается такая женщина? Подумав, я за себя заступился: "Ты же, Михаил, не так плохо воевал за нее". И, вспомнив все муки пережитого в этой войне, повторял: "Неплохо, неплохо..."
   История нашего сближения. Я все хватал из себя самое лучшее и дарил ей и все обещался и обещался. Она принимала эти "подарки" очень спокойно и раздумчиво, уклоняясь от своего "да" и своего "нет".
   У Ляли душа столь необъятно мятежная, что лучшие зерна большевистского мятежа в сравнении с ее мятежом надо рассматривать под микроскопом. Я давно это понял, и, наверно, это было главной силой души, которая меня к ней привлекла. Это революционное в священном смысле движение.
   Как это ни смешно, но впервые я в ней это почувствовал, когда на вопрос мой: "А где эта церковь?" -- она ответила: "Эта церковь у черта на куличках".
   Как же ей противно, как должна была она мучиться, какому испытанию подверглось ее чувство ко мне, когда Павловна открыла войну из-за своей личной огорченности. В сущности, Ля-ля содержит в себе и весь "нигилизм-атеизм" русской интеллигенции, поднимаемый на защиту Истинного Бога против Сатаны, именуемого тоже богом. В этом я ей по пути.
   В своем физическом существе я давно уже чувствую ее тело как свое, и через это в беседе с ней как бы прорастает зеленая новая трава через прошлогодний хлам. Так вот, она высказала известное мне с детства: "Я -есмь истина". В ее высказывании явилась мне, однако, моя собственная излюбленнейшая идея о необходимости быть самим собой, и дальше эта основная идея моей жизни превратилась в деталь этого "Я есмь истина". И я впервые понял сущность этого изречения.
   Второе пришло мне при разговоре о разрушении мира. Я вспомнил свою детскую веру в прямолинейный прогресс и как потом это прямолинейное превратилось в движение по кругу: получилось похожее на буддизм (закон кармы, перевоплощение и т. д. и т. д., без конца). Теперь же через Лялю меня вдруг насквозь пронзила мысль о прогрессивности и творческом оптимизме при разрушении мира: в этом разрушении и рождается для человеческого сознания идеал Царства Божия -- нового совершенного мира. И что такое сознание не есть, как думалось ранее, идея христианского сознания, а, напротив, идея нашей повседневной жизни.
   Мне стало вдруг понятно, что такие переходы, скачки из старого в новое через катастрофы, совершаются постоянно. Взять хотя бы даже эту нашу любовь, это чувство радости, рожденное в страдании разрушения привычной моей жизни... Вот откуда родился в религии образ Страшного Суда. Вот откуда в истории революция. И вот еще почему всякая большая любовь с точки зрения устроенного быта п р е с т у п н а!
   Физический плен - и освобождение через Лялю, только через Л., потому что с другой, пусть разумной, но не вдохновенной -- нельзя. Это будет искажение духа.
   Проследить у Л. борьбу черного Бога аскетов с Богом светлым и радостным, а имя и тому и другому одно.
   Коренное свойство Л. есть то, что она находится в вечном движении, что она -- смертельный враг всем костенеющим формам, с ней всегда интересно, она всегда в духе, если только ты сам движешься вперед. В ней есть та возрождающая сила, которая вела Боттичелли в его борьбе с Савонаролой.
   Изыскания литературоведа. Раз. Вас., описывая мои дневники, нашел запись в 1916 году о том, что я построю дом на участке, доставшемся мне после моей матери, и покину эту семью.
   Так и сделал я в 1918 году, но на стороне ничего не нашел и вернулся.
   Еще он нашел в 1916 году запись о "Фацелии". 26 лет вертелось, пока был написан рассказ.
   9 апреля. Вчера во время разбирательства с Левой у Чувиляевых мелькнула мысль о том, чтобы купить себе где-нибудь в Бронницах домик и жить в нем с Л., наезжая в Москву. Тогда борьба за квартиру станет борьбой "за люстру" и вообще чепухой. Как просто! Надо только спасти от них архивы -- и, главное, Лялю от их мстительного преследования.
   Трудность ее в том, что ей приходится быть в напряженном состоянии: ждать худого или хорошего. Но она давно уже привыкла ждать только худого.
   И еще в этом романе выдался убойный день, такой трудный, такой тяжелый! Самое плохое было, что, вспоминая в то время о друге своем, из-за кого и происходит у меня эта война, я чувствую, что и у нее на груди нельзя мне отдохнуть. Мне ведь и прошлые разы было стыдно, что я заставляю мать и дочь переживать эту подавляющую грязь. Я еще тогда дал себе слово в следующий раз молчать. И в то же самое время думаешь и так: а какой же это друг, если стесняешься поделиться с ним своей бедой. Хочешь - не хочешь, а так оно и есть: друзья мы, конечно, большие. А в то же время во всем у нас больше "хочется", чем "есть".
   Неправда, что Ляле нельзя всего говорить и что речь идет о чем-то внешнем, если приходится утаивать. Ничего внешнего в смысле причины для нее не существует: пусть буду я даже гол, как сокол. И нет ничего тайного, что ей нельзя было бы открыть. Единственное "нельзя" в отношении нее, это нельзя приходить к ней с душой смятенной, вялой и пораженной,-- к ней приходить надо с победой. Ай-ай-ай, как хорошо написалось!
   Вижу, я не угас, отрешаясь от былого обожания природы, все, что было прекрасного в этом моем чувстве природы, теперь пойдет на чувство к Л. и останется в нем навсегда. И гигиеной этого чувства будет правило, что к Л. приходить можно только с победой.