Между прочим, он дал почитать Николаю Гавриловичу второй том сочинений Фурье и теперь любопытствует узнать его мнение. Чернышевский прочел всего 40 страниц, но мнение составил, даже записал в дневнике.
   «Все равно, как будто бы читаешь какую-нибудь мистическую книгу средних веков или наших раскольников: множество (т. е. не множество, потому что и всего-то немного, а просто несколько) здравых мыслей, но странностей бездна».
   И одна из «странностей» заключалась в том, что Ханыков не стал спорить, разубеждать, опровергать. Вероятно, этого фурьериста сейчас занимали иные идеи. Он пригласил Чернышевского к себе домой, чтобы поговорить пообстоятельней.
   Ханыков оказался не только «дельным человеком», это был «ужасный пропагандист». Идеи социалистов-утопистов у него как-то очень ловко сплетались с радикальным взглядом на существующий порядок вещей. Ханыков прямо указал Чернышевскому на близость революции в России. Николай Гаврилович промолчал, и Ханыков с еще большим жаром стал убеждать его в этом.
   А дома Чернышевский записал в дневнике:
   «Более всего говорили о возможности и близости у нас революции, и он здесь показался мне умнее меня, показавши мне множество элементов возмущения, например, раскольники, общинное устройство у удельных крестьян, недовольство большей части служилого класса и пр., так что в самом деле много я не замечал. Итак, по его словам, эта вещь, конечно, возможна и которой, может быть, недолго дожидаться».
   Ханыков был очень доволен «успехами» Чернышевского. Это не рядовой студент, и если он сделается поборником революционных идей, то со всей силой таланта, ему присущего, станет их распространять.
   Никто не уполномочивал Александра Владимировича вести пропаганду среди студентов университета, но несколько раз на «пятницах» у Петрашевского говорили о необходимости подобной пропаганды в среде учащихся.
   Ханыков через своего приятеля и посетителя «пятниц» Ипполита Дебу 2-го, как его именовали друзья, потому, что первым был его старший брат Константин, познакомился с Дмитрием Дмитриевичем Ахшарумовым. Под влиянием Ханыкова Дмитрий Дмитриевич стал «страшным фурьеристом», хотя к Петрашевскому Ханыков и Дебу сумели его затащить только в конце 1848 года. Михаил Васильевич тепло встретил брата своего лицейского товарища. Ахшарумов окончил университет, был кандидатом по факультету восточной словесности и рвался в Турцию. Неудачная любовь, вечная нехватка денег, мрачные мысли «о невозможности улучшения человечества до сего принятыми средствами» толкали Ахшарумова к уединению. Он искал забвения в стихах. Но и его расшевелил 1848 год.
   Земля, несчастная земля — Мир стонов, жалоб и мученья! На ней вся жизнь под гнетом зла, И всюду плач — со дня рожденья; В делах людских — раздор и крик, И трубный звук, и гул орудии, И вопль, и дикой славы клик; Друг друга жгут и режут люди! Но время лучшее придет: Война кровавая пройдет, Земля произрастет плодами, И бедный мученик-народ Свободу жизни обретет С ее высокими страстями: Обильный хлеб взрастет Над взрытыми Нолями, И нищая земля покроется дворцами!
   Нет, не келья, не монастырь и не экзотическая Турция, а Россия нуждается в нем и ему подобных. Нести революционные идеи в массы, искать единомышленников, проникнутых «духом времени, который быстро распространяется и обнимает все наше поколение», — вот что должны делать они: Дебу, Ханыков, их друзья.
   И «первое, с чего нам начать, — распространить мнения в своем кругу», «ученых, людей практических… военных людей», «взять в свои руки университет, лицей, правоведение, училища артиллерийское и инженерное, кадетские корпуса и гимназии».
   Ханыков «брал» университет. А вот Кузьмину никак не удавалось найти людей, готовых воспринимать фурьеристские идеи. Хотя при откровенном разговоре все с тем же Сабуровым он с удивлением услышал из уст этого помещика критику фурьеризма. Сабуров сам дошел до мысли о «необходимости изменений», но когда Павел Алексеевич стал развивать план постепенных преобразований, Сабуров резко прервал его:
   — Извините, изменения воспоследуют, но путями не последовательными, а кризисом!
   Не было никакого сомнения, что Сабуров имел в виду революцию, подобную французской.
   Счастливая мысль — познакомиться с учителями Тамбова, — привела Кузьмина в местную семинарию. Увы, вакации разогнали учащихся по домам, учителя разъехались, и Павел Алексеевич довольствовался обходом помещения.
   Какой ужас! В трехэтажный дом, где разместились спальни семинаристов, штабс-капитана идти отговорили — там было слишком много «беспокоящих человечество насекомых». Церковь, классы, библиотека заросли грязью. Никогда не проходящие запахи вызывали тошноту.
   В библиотеке обрывки учебников. Нет даже самых распространенных богословских книг.
   Духовное училище… можно скорее назвать «удушливым», нежели духовным.
   Классы в 20 квадратных саженей, и в этой полутемной комнате одновременно помещаются 185 мальчиков. Кузьмин уважал геометрию, но никак не мог решить задачу — рассадить учащихся на скамейках с косыми столиками. Рядом с классом — ретирадные места, и вонь стоит ужасающая.
   В комнатах, где живут бурсаки, воздух чище, но постели гадки. Бурсаки носят какие-то рубища. Два-три наставника, с которыми успел познакомиться Кузьмин, утвердили его в мысли, что «преподаватели не имеют никаких данных для развития способностей, не только чужих, но даже своих».
   Нужно оканчивать военно-статистическое описание губернии и уезжать, уезжать отсюда.
   Вода желтовато-свинцово-грязная. Нева всегда такая и весною и осенью. А летом голубизна неба или хмурость туч вызывают на ее лике только одну гримасу — болотной желчи. И течет, течет река.
   Октябрьский день такой прозрачный, свежий и празднично золотистый. Все лето без дождей. Осень как лето. Ни одного зеленого просвета на деревьях парков и хрустящая красно-желтая земля.
   Петрашевский устал следить за волнами Невы. Они бегут и не движутся. Накатываются на берега, как фаланги римских легионеров, и вновь отступают, пенятся от сдержанного гнева. Наводят тоску.
   Сегодня в сенате слушается дело следственного пристава Зануцци, которого Петрашевский обвинил в нарушении закона и использовании служебного положения.
   Зануцци в письменном объяснении сенату заявил, что Петрашевского обуревает «неодолимое, страстное. влечение… к занятиям судебными, тяжебными и стряпческими делами… самые усиленные поиски и вызовы тяжущихся посредством газетных публикаций и даже завлечения их силою»… А ночи он проводит «в бдении над изучением законов и их глубокого смысла — все это ведет к заключению, не принадлежит ли эта загадочная страсть его к области болезни, хотя бы и одностороннего качества, вроде меломании, и тогда этим только можно объяснить себе поступок г. Петрашевского».
   Поступок! Весь поступок заключался в том, что Михаил Васильевич не позволил зарвавшемуся следователю обманывать офицера Кондратьева, запугивать его. Петрашевский был только свидетелем, были и другие, но они побоялись выразить протест.
   Черт с ним, с Зануцци.
   Ветер налетел внезапно, дрожью пробежал по воде, сорвал с какого-то генерала треуголку и закружил листья. Красные, золотые, они вихрями подымались под крышу сената, метались в ярости у стен Зимнего. Падали на землю, чтобы при новом порыве вновь взбунтоваться красно-желтой вспышкой.

Глава шестая

   Огромная пирамида из живых людей. Нижние распростерты и уже потеряли человеческое подобие от непосильной тяжести, давящей на них сверху. Здесь масса знакомых, но об этом можно догадаться только по косвенным приметам. Чем выше ярусы пирамиды, тем привлекательнее внешний вид людей, а вершина забралась на такую высоту, что и не разглядеть. Это только сон мелкого чиновника из повести «Запутанное дело» Салтыкова. Дерзкий умысел — «изобразить в аллегорической форме Россию» — кончился для сочинителя высылкой в город Вятку.
   А тяжесть верхних ярусов пирамиды день ото дня возрастала.
   Революционные события в Европе ставили перед самодержавием альтернативу: «революция или империя». И опасность царизму угрожала не только с Запада, но и изнутри, от тех, кого давит, расплющивает пирамида.
   Осень 1848 и зима 1849 года — время мер «чрезвычайных» даже для видавших виды царских подручных. Меньшиковский «чрезвычайный», бутурлинский «секретный» цензурный комитеты начали «политику цензурного террора». Строгое внушение редакторам, аресты, полицейский надзор за авторами, осмеливавшимися намекнуть на необходимость перемен, покритиковать действия властей.
   Бутурлин советует закрыть университеты, но пока студентам запрещено ходить в кондитерские и читать газеты. Правительству мерещатся «партии красных» среди учащихся.
   Идет пересмотр полномочных представителей власти на местах.
   В Москву приезжает новый генерал-губернатор — Закревский, бывший министр внутренних дел, настоящий тип николаевского генерала, олицетворение грубой наглости «невежественной и ничем не сдержанной власти».
   Закревский всюду видел злоумышленников, в особенности либералы были предметом зоркого наблюдения: шпионство было организовано в обширных размерах. Против самых невинных лиц он в отчетах своих ставил отметку: «готовый на все».
   В армию призвали новые контингента рекрутов. Войска кордоном встали на западных рубежах, в Прибалтике, Украине, на юге.
   Но летом во Франции контрреволюция разгромила июньское восстание парижских рабочих, и это подало знак всей реакционной Европе. Зашевелились короли прусский и австрийский. Русский царь, несмотря на возможные осложнения с Турцией и Англией, ввел свои войска в придунайские княжества и вооруженной рукой уничтожил там конституционный строй. Лондон промолчал, занятый положением в Ирландии.
   Контрреволюция наступала широким фронтом за пределами России, а внутри ее свирепела реакция.
   Подводя итог истекающему 1848 году, царь писал своему верному генералу Паскевичу: «Мы более других обязаны бога благодарить за то, что спас нас от гибели, постигшей других».
   Бог спасал от революции.
   Спешнее только отобедал и собирался немного вздремнуть, когда слуга доложил, что к нему с визитом Плещеев и Достоевский. Это уже походило на депутацию, так как обычно Николай Александрович по понедельникам никого не принимал.
   Но Плещеев никак не напоминает парламентария, а Достоевский с интересом, и уже в который раз, разглядывает книги.
   Спешнев любезно отвечает на пустяковые вопросы, но сам их не задает. В конце концов этот визит его раздражает. Ужели Плещеев не мог подождать день-два со своими анекдотами?
   Достоевскому они, видимо, тоже надоели. Плещеев в последнее время увлекается писанием фельетонов, делает это не без успеха и для того, чтобы его сатиры были острее, всюду и везде собирает курьезные слухи и анекдоты.
   Но они пришли к Спешневу посоветоваться.
   — Не кажется ли вам, Николай Александрович, что у Петрашевского скучно, говорят только о предметах ученых, да и много новых, почти незнакомых друг другу людей набежало — страшно даже слово сказать…
   Николай Александрович усмехнулся своим мыслям. Давно ли в этом самом кабинете Петрашевский жаловался ему же, Спешневу, на вот этих посетителей «пятниц»? Теперь с жалобой явились они.
   Но интересно знать, почему же Достоевский, сетуя на скуку, посещает это «разговорное общество»? Только ли потому, что иных в Петербурге, насколько известно, нет, а не говорить, не спорить Федор Михайлович не может?
   — Э, батенька, тот же вопрос задал мне на днях мой добрый знакомый и ценитель доктор Яновский. И я ему слово в слово ответствовал: бываю оттого, что у Петрашевского встречаю хороших людей, которые у других знакомых не бывают; а много народу у него собирается потому, что у него тепло и свободно, притом же он всегда предлагает ужин, наконец, у него можно полиберальничать, а ведь кто из нас, смертных, не любит поиграть в эту игру, в особенности когда выпьет рюмочку винца, а его Петрашевский тоже дает… Ну, вот к нему и ходит всякий народ.
   Спешнев позвонил в колокольчик. Явился слуга. Николай Александрович сделал ему какой-то знак. Слуга исчез, чтобы через минуту внести поднос с бутылкой вина и рюмками. Достоевский понял намек: «мол, и у меня винцо водится, и хорошие люди забегают на огонек, а вот „разговорного общества“ я заводить у себя не собираюсь».
   А они, то есть Плещеев, Достоевский, Дуров и Данилевский, кстати, уже не бывающий у Петрашевского, собираются.
   — Мы намерены приглашать только тех из своих знакомых, в которых уверены, что они не шпионы. Приглашаем и вас, Николай Александрович, и вы вольны приглашать к Плещееву, где мы хотим сходиться, всякого из своих знакомых.
   Спешнев не торопился с ответом. Конечно, это будущее «общество» он не может назвать иначе, как «от страха перед полицией». И мысль-то о нем родилась у людей робких, которые желают просто разговаривать, но боятся, что им за каждое слово может достаться.
   Нужно приглядеться. Может быть, он сумеет преодолеть их страх и превратить кружок в зачаток революционной организации. Хотя? Не те, не те люди! Говорят, что собираются читать, когда что будет, но только беллетристику.
   И все же Николай Александрович пришел к Плещееву. Почти все знакомые — Дуров, братья Достоевские, Данилевский, Порфирий Ламанский. Новым человеком для Спешнева был Павел Николаевич Филиппов — студент физико-математического факультета, причем его в шутку величают «вечным студентом». Действительно, в университете он с 1841 года. Увольняли в 1845 году за беспорядок во время перемены, потом опять приняли, сначала вольнослушателем, потом действительным, но в 1848 году он сам не ходит на лекции. Спешнев видел его раза два у Петрашевского, но не успел познакомиться.
   Достоевский говорит, что человек он честный, как-то «изящно вежлив», правдив, прямодушен, но очень горяч и готов на любое сумасбродство. Спорщик, видать, страшный, но по молодости неопытен и не имеет сколько-нибудь устоявшихся убеждений.
   Вот уж действительно «разговорное общество». Несмотря на то, что у Петрашевского сходится масса незнакомых людей и в иной день их бывает до пятидесяти, в разговорах чувствуется какая-то целенаправленность.
   Да теперь есть и «президент» — Чириков. Забавный старик. Хвастается тем, что «наукам не учился» и решительно ничего в них не понимает, но зато много лет исправно тянул чиновничью лямку, сделался надворным советником, построил в Павловске дачу, а в Государственном коммерческом банке, где он служит, на его имя лежит 40 тысяч капитала.
   Живет он в доме Петрашевского. Во время споров сидит на диване за чайным столом. Когда уж слишком разгораются страсти, звонит в колокольчик. Колокольчик оригинальный — в виде полушария, а ручка — статуя Свободы. И уже в Петербурге об этом колокольчике ходят легенды.
   А у Плещеева собрались и не знают, что делать. Хорошо, что хозяин сегодня именинник и можно ограничиться застольными пустяками.
   Плещеев не мог принимать у себя регулярно: у него больная мать, да и сам он часто страдал приступами золотухи и каким-то странным недугом глаз, от которого вечерами чуть ли совсем не слеп.
   Но все же к нему приходят. Прочли в газете «La Presse» речь Феликса Пиа. Добыли где-то рукопись статьи Герцена «Петербург и Москва». Хотя статья написана давно, в 1842 году, но она злободневна и в 1848, в ней много метких, остроумных наблюдений, едкая критика.
   Например, хороши перечисления российских императоров с краткими комментариями.
   «В свое время приедет курьер., привезет грамотку— и Москва верит печатному, кто царь и кто не царь, верит, что Бирон — добрый человек, а потом — что он злой человек, верит, что сам бог сходил на землю, чтобы посадить Анну Иоанновну, а потом Анну Леопольдовну, а потом Иоанна Антоновича, а потом Елисавету Петровну, а потом Петра Федоровича, а потом Екатерину Алексеевну на место Петра Федоровича. Петербург очень хорошо знает, что бог не пойдет мешаться в эти темные дела, он видел оргии Летнего сада, герцогиню Бирон, валяющуюся в снегу, и Анну Леопольдовну, спящую с любовником на балконе Зимнего дворца, а потом сосланную; он видел похороны Петра III и похороны Павла I. Он много видел и много знает…»
   Молодые москвичи либеральничают, но этот либерализм проходит у них «тотчас, как побывают в тайной полиции… В Петербурге все делается ужасно скоро. Полевой в пятый день по приезде в Петербург сделался верноподданным; в Москве ему было бы стыдно, и он лет пять вольнодумствовал бы еще… Белинский, проповедовавший в Москве народность и самодержавие, через месяц по приезде в Петербург заткнул за пояс самого Анахарсиса Клоца. [1]Петербург, как все положительные люди, не слушает болтовни, а требует действий, оттого часто благородные московские говорители становятся подлейшими действователями. В Петербурге вообще либералов нет, а коли заведется, так в Москву не попадает; они отправляются отсюда прямо в каторжную работу или на Кавказ».
   Еще весною, зайдя к Плещееву, Спешнев предлагал ему, Данилевскому и братьям Достоевским: пусть они пишут, о чем только им вздумается, он, Спешнев, готов «взять на себя» печатанье их произведений за границей. Там у него имеется хороший знакомый. Кстати, редакция «Pevue Independante» предложила ему помещать в этом журнале статьи о России.
   Данилевский тогда обрадовался, Михаил Достоевский сразу же отказался, Плещеев и Федор Михайлович были смущены и обещали, что если пришлют, то к осени, а если и осенью ничего не пришлют, то значит—не хотят.
   И вот уже не осень — зима, а никто ничего не прислал. Между тем Спешнева очень занимает мысль о налаживании бесцензурного издания русских политических сочинений за границей. Это было бы серьезным вкладом в дело революционной пропаганды. Ведь теперь уже мало кто из «основных» посетителей Петрашевского сомневался в том, что «пятницы» — это только предлог для собраний и что от разговоров многие уже перешли непосредственно к делу.
   Но с печатаньем пока не получается, остается пропаганда устная.
   Спешнев готовился об этом открыто говорить на собрания, он даже сделал набросок речи: «С тех пор как стоит наша бедная Россия, в ней всегда возможен был только один способ словесного распространения — изустный, для письменного слова всегда была какая-нибудь невозможность. Оттого-то, г.г., так как нам осталось изустное слово, то я и намерен пользоваться им безо всякого стыда и совести, без всякого зазора, для распространения социализма, атеизма, терроризма, всего, всего доброго на свете, и вам советую то же».
   «Разговорные общества» входят в моду. Александр Иванович Пальм собрал у себя гостей. И снова — разговоры, разговоры, «согревание умов», «накал страстей». Пальм устал. Устал слушать, устал от слов. У него даже начался приступ почечной болезни.
   Но в это время у подъезда позвонили.
   Хозяин, проклиная позднего посетителя, тяжело спустился к дверям.
   — Момбелли!. — Пальм искренне обрадован. Во первых, выздоровлению поручика, во-вторых, до него дошли кое-какие слухи. Начальство предложило закрыть литературные собрания офицеров в казармах Московского полка.
   — Да, их давно прикрыли…
   Впрочем, Момбелли не хочет говорить на эту тему, как и продолжать собрания вне стен казарм.
   Гости уже разбрелись, остался только какой-то плотный господин. Очень живой, глаза навыкате. Пальм знакомит. Его зовут Михаил Васильевич, а вот фамилию Момбелли не расслышал. Хотя это неважно — Петрошевский, Петрушевский, — он по столичным разговорам знает господина и очень рад встрече.
   — Прошу ко мне по пятницам!..
   Шум, гам невообразимый!
   И производит его только один человек — Иван-Фердинанд Львович Ястржембский, «злокачественный пан», как величает его Пальм. Петрашевский впервой столкнулся с этим задорным остряком, донжуаном и заядлым холостяком 1 мая 1848 года, когда на квартиру к Михаилу Васильевичу нагрянули из Екатерингофа Дуров и он — спорщик и заводила. Попили чайку, и вновь Ястржембский увлек их за город.
   Сейчас он орет, что Луи Филипп непременно должен сбежать в Россию и открыть женский пансион. Над ним посмеиваются и советуют проситься туда инспектором.
   Но «пан» известен еще и как великолепный лектор по политической экономии, которую он преподает в Технологическом институте, институте Корпуса путей сообщения и дворянском полку. В науку он вносит злободневность, приучает слушателей к критическому восприятию и, уж если можно что-либо высмеять, высмеивает напропалую.
   «Милейший пан» занял своей особой шесть «пятниц», излагая «определение промышленности, богатства, источников богатства — природы труда и капитала, теорию населения по Мальтусу и Сею, теорию первоначального распределения богатств», толкуя о торговле и спекуляции, кредите и кредитных учреждениях.
   В чтении было больше остроумия, чем глубины. Многие не раз уже слышали изложение этих предметов, основательно изучили их, а потому засыпают оратора вопросами. Но он или отмахивается от наседающих, или отделывается шуточками, взывая к «президенту», и грозит позвать пристава.
   «Пан» преподносит политико-экономические постулаты в свете учения Фурье. Поэтому современное состояние промышленности, сельского хозяйства, финансов критикуется в пух и прах. А заодно, и их вершители: царь-«богдыхан», министры и толстосумы. На прозвища Ястржембский неистощим, и его слушают с удовольствием. А вот Федора Николаевича Львова, штабс-капитана лейб-гвардии егерского полка, который явился вместе с Момбелли, поначалу не хотят принимать всерьез. Момбелли пока не вмешивался в разговоры, Львов же искал слушателей.
   Репетитор химии в Павловском кадетском корпусе, Федор Николаевич серьезно занимался наукой и негодовал на постановку дела образования в России.
   Энциклопедичность — это, конечно, неплохо, но практической пользы от нее нет. Люди с таким образованием, «ничего не зная основательно, почитают себя всезнающими, вообще чрезвычайно тщеславны и всегда плохие практики». Нужно образование специальное.
   А гости все больше энциклопедисты, и, конечно, они не согласны.
   Химия — вещь полезная, но России сейчас нужны не только специалисты, а и люди с широким кругозором, подвижники передовых идей, их проповедники. Ну, а что можно проповедовать в химии?
   Что можно?
   Кое-что!
   В 1-м специальном классе кадетского корпуса урок химии. Воспитанники любят эти занятия. Штабс-капитан Львов ведет их всегда интересно и обязательно производит опыты. Даже самые шаловливые притихают. Конечно, их занимает не столько сущность химических превращений, сколько возможность сотворить какой-либо взрыв. Но для этого весь урок нужно просидеть спокойно, иначе штабс-капитан выгонит, а опыты всегда ставятся к концу.
   Сегодня они будут сжигать фосфор — штабс-капитан предупредил об этом заранее. Но именно сегодня воспитанники менее всего склонны увлекаться опытами. Вчера разнесся по Петербургу слух, что царь собирается закрыть университеты.
   А кадетские корпуса?
   Правда, это далеко не университеты и даже не гимназии, но уж если начнут закрывать учебные заведения, могут добраться и до них. Одна надежда — они будущие офицеры, а Николай признает только военных. Но потолковать об этом, и обязательно на уроке, чтобы не подслушал инспектор, необходимо.
   Фосфор загорелся нестерпимо ярко, как будто вечерний полумрак прорезал восход солнца. Когда вспышка потухла, лампа показалась жалкой темно-оранжевой крапинкой.
   — Вот, господа, посмотрите на эти, с позволения сказать, светильники! Мы только тогда понимаем всю яркость света, когда его лишаемся. Так точно с просвещением — мы только тогда чувствуем всю цену ему, когда лишаемся средств получать его. Вот поговаривают, что закроют университеты, теперь не учатся, а после будут жалеть об этом…
   — Свободны, господа!
   Господа расходились молча. В глазах еще отсветы вспышки фосфора и раздумье.
   Проклятая церквушка в Батуринской слободе Шадринского уезда. Сыро, на дворе еще апрель и только сходят снега. Со всех сторон лики святых, лубочные фрески, изображающие не то райское блаженство, не то адские мучения. Скорее, последнее, так как за крепкими кирпичными стенами церкви слышны какие-то завывания, хохот, крики, а сквозь разбитые стекла отсветы огня. Как в преисподней.
   Рафаил Черносвитов поежился. Но он не в церкви, и в комнатах тепло. Это собрание у Петрашевского напоминает ему социалистическую молельню и восстание 6 тысяч крестьян Шадринского уезда. Тогда он служил исправником и был бессилен в борьбе с бунтовщиками. Это они загнали его карательный отряд в божий храм. Спасибо, пермский губернатор прибыл с ротой солдат и 1 200 конных казаков.
   В гостиной — какой-то чиновник особых поручений из Ревеля, по фамилии Тимковский, распинается о необходимости вести пропаганду социализма, предлагает поделить мир между фурьеристами и коммунистами, зовет на площадь, чтобы вызвать возмущение и принести очистительную жертву святому делу свободы.
   Черносвитов показал тогда крестьянам «очищение от грехов». И только за то, что они поверили нелепым слухам, сопротивлялись, когда было велено сажать картофель, и не желали, чтобы на них распространились положения по реформе Киселева.