Совсем окоченев, Аленка, чтобы немного согреться, вышла собрать поблизости сухого хворосту, но прежде она высунула голову из двери и прислушалась. Было тихо, один лишь по-весеннему густой ветер гулял в логу; Аленка помедлила и, притопывая, размахивая руками, стала ходить вокруг развалюхи и ломать сухие сучья с орешника и дубняка; она натаскала в развалюху много сушья, сложила его у одной из стен. Хотелось есть, она старалась не думать о еде; кого-то нужно было ей дождаться, терпения хватит, хотя бы пришлось сидеть неделю. Конечно, прежние их ссоры и придирки со стороны Ивана были глупостью, просто он по-мальчишески злился, а может, и ревновал; он еще не привык, что сестра стала взрослой; это она сейчас вот вспомнила Пашку Кулика, а тогда она не обращала на него никакого внимания. А он в последний год учебы в Зежске в кино ее как-то приглашал; дура, надо было пойти, приятный парень, и лицо красивое, да и старше года на четыре всего, тогда она как о старике о нем думала, дура, дура. Аленка и о матери сейчас погрустила; она уже многое понимала из их отношений с отцом и всегда стыдилась встречаться с Маней Поливановой, а если все-таки и приходилось столкнуться, норовила проскочить мимо, глядя в землю, здоровалась лишь в ответ, да и то сквозь зубы…
   Какая-то странная, никогда раньше не ведомая печаль, почти тоска пришла в этот час к Аленке, и себя ей было жалко, и всех знакомых, и незнакомых, и ничего для них она не могла сделать.
   Ближе к вечеру самые глубокие места лога затемнели, ветер усилился, солнце скрылось за тяжелыми густыми облаками, Аленка услышала чьи-то шаги; похолодев еще больше, она вышла, притаилась за стеной развалюхи. Но это пришел Егорка, она издали узнала его и бросилась навстречу, обрадованная.
   – Чего ж ты огня не запалишь? – первым делом спросил Егор, деловито и спокойно… – Ух, застыла небось, да тут же и дыма никто не увидит…
   Аленка порывисто притянула голову брата к себе, поцеловала в жесткие густые вихры и заплакала; Егор отпихивался, и Аленка тут же вытерла слезы.
   – Что с Иваном? – спросила она, пристально глядя Егорке в глаза и боясь, что он не станет говорить ей правду.
   – Поешь сначала, огонь разведу. – Егор отвернулся, стал искать в карманах: Аленка взяла его за плечи и повернула к себе. – В город Ивана уволокли, – шмыгнул носом Егор и заморгал в сторону. – Их двадцать три человека увели, мать бегала, хлеб носила. Хотели, говорит, Ивана пристрелить, да пожалели. Им за каждую голову по тридцать марок выдают, немецких денег таких, марками кличут. Мать хочет завтра в город сбегать к какому-то своему знакомому… Может, говорит, замолвит за Ивана слово, оставят, ведь молодой еще… Да ничего, ничего, может, вывернется как, слезы-то не помогут. Лучше огонь бы запалила.
   – А чем? – спросила Аленка, обнимая брата за плечи. – Спички у меня, что ли? Давно бы зажгла, до костей прохватило, вон зубы-то вызванивают.
   – Пойдем, поешь, мать хлеба с салом прислала и картошки вареной А огонь сейчас разожгу, у меня кресало есть и трут. Тебе тоже надо поучиться, мало что девка…
   Пока Егор чиркал кресалом, раздувал трут, выпячивая обветренные губы, и разводил огонь, Аленка, забыв о еде, глядела на него.
   – Сюда тебя кто послал, Егорушка?
   – Иван матери пересказал, как она харч ему носила. Пусть, говорит, сидит там хоть день, хоть два, за ней придут…
   – Да кто, кто придет?
   – Кто-нибудь придет, – удивленно подняв брови, Егор исподлобья взглянул на нее. – Я почем знаю… Иван знает, раз говорит. Поешь, да не думай. Иван, погляди, убежит, это ты не смогла б, а он убежит, он почти как батя стал сильный, нас с Колькой вдвоем поднимал до потолка.
   Умело и не спеша Егор наладил огонек в очажке, дым должен был уходить под стену, но проход оказался забит снегом. Егор приоткрыл дверь, теперь можно было сидеть и дышать, и даже было тепло от хорошо и дружно горевшего огня.
   – Видишь, Егорушка, у нас с тобой по-черному топится, – сказала Аленка, обогревая руки. – Спасибо тебе, я бы совсем застыла…
   – Ничего, побегала бы… Давай, Алена, ешь, – поторопил Егор, хмуря свои короткие сильные брови, и Аленка подумала, что вырастет Егорка, хорошим мужиком станет, Коля – тот другое дело, хилый, все покашливает, грудью слаб.
* * *
   Попав на третий день в Зежск, Ефросинья первым делом направилась к Анисимову; она выбралась из дому еще затемно и в Зежске была уже к девяти утра, а в дверь дома Анисимова постучалась чуть позже и, увидев перед собой недовольное, припухшее ото сна лицо хозяина, испугалась, с занывшим сердцем попросилась войти. Анисимов сразу узнал ее; хотя ему и не хотелось, он тут же сделал приветливое лицо.
   – Никак ты, Ефросинья Павловна, – сказал он удивленно. – Кто же это, думаю, стучит в такую рань, а это ты. Ну, заходи, заходи, гостям рады, тем более таким.
   – Беда у меня, Родион Густавович, – Ефросинья тяжело и четко выговорила его отчество; от сочувственных его слов у нее задрожали губы.
   – Входи, входи, не в дверях же рассказывать, – поторопил Анисимов, успевая зорко окинуть двор и окна чужих домов, не смотрит ли кто. Отступив, он пропустил Ефросинью, закрыл дверь.
   Вышла Елизавета Андреевна и тревожно поздоровалась с Ефросиньей, предложила раздеться, усадила и стала расспрашивать о детях, о том, что делается в селе и как вообще живется, какие новости; Ефросинья устало и скупо отвечала.
   – Подожди, Лиза, – остановил жену Анисимов, – дай человеку в себя прийти. Вот чаем напои, покорми с дороги…
   – Спасибо, спасибо, ничего не надо. – Ефросинья вздохнула. – Вы уж меня простите, Ивана у меня, старшего, забрали. В Германию, знать, на работу, вот и пришла к тебе, Родион Густавович. Человек, думаю, свой, знает, вместе беду-горе мыкали, может, присоветует дело какое. С Захаром работал. Жалко парня, пропадет ни за что, квелый еще, шестнадцать годов всего.
   Встретив взгляд жены, Анисимов отчужденно отвернулся и зашагал по комнате из угла в угол; ну это уж, видать, дело Макашина, думал он, а тот свою добычу так просто из когтей не выпустит. Да еще такую, столько лет рвался к ней, не станет ничего и слушать. А хорошо бы совершить акт милосердия, коронный номер на будущее. Разумеется, всякий там гуманизм – чушь, не в этом дело; раньше он бы и сам с не меньшим удовольствием разогнал дерюгинскую семейку; он верил в породу, и Макашин по своему прав: нечего жалеть, нужно избавляться от любой потенциальной враждебности; мы-то сами были слишком осторожны и, как следствие, потеряли Россию, развели всяких просветителей и демократов, как клопов в грязной избе, а нужно было просто вешать их, и вся недолга. Анисимов неожиданно вспомнил слова Захара о том, что если не он сам, Захар Дерюгин, так его сыновья вырастут и все на свои места расставят, и словно огонь ожег его изнутри. «Ну, где твои сыновья, Захар Дерюгин? – подумал он даже не с радостью, а с мудрым, жалостливым состраданием. – У меня их не было, у тебя трое и четвертая дочь, а какая сейчас между нами разница? Природа мудра, вот уже одного и нет, старшего… Как же его звали… ага, Иван, Ефросинья сказала, Ивана взяли. Ну вот сначала один, а потом и остальные исчезнут в этом огненном аду, вот и все надежды».
   И все-таки, несмотря на все эти смягчающие и в общем-то тихие мысли, Анисимов не мог сейчас настроиться и искренне пожалеть Ефросинью, и даже не потому, что дело касалось сына Захара Дерюгина. Это было нечто большее, чем просто один человек; здесь на Анисимова пахнуло глубиной особой, не подвластной никакой его силе и храбрости, а сам Захар или его сын сейчас явились лишь напоминанием этой бесконечной глубины, дыхание которой, особенно после неожиданного появления Брюханова, заставляло его в холодном сыпучем поту просыпаться по ночам, вскакивать и затем чувствовать, как припадают назад к коже волосы.
   Он и сейчас пережил нечто подобное, помедлил, подошел к столу; женщины все так же молча ждали, наблюдая за его быстрыми, нервными движениями.
   – Ефросинья Павловна, – сказал Анисимов, успокаиваясь окончательно. – Понимаешь, мы с женой рады тебя видеть. Но что я могу сделать? Сама знаешь, я сам на виду, еще каким-то чудом немцы не трогают… но долго ли? Что я тебе могу посоветовать… идти к Макашину? Другого пути нет. Макашин, по-видимому, этим делом как раз и ведает. Нет, – повторил он, – другого пути, хотя Макашин Захару вовек враг. А может, и не стоит так убиваться, Ефросинья Павловна? – Анисимов подошел, тяжело опустился рядом с ней на стул, задумался. – Смотри, что делается… По таким сумасшедшим временам шестнадцать лет – взрослый срок, не сегодня-завтра все равно придется определяться. Там он хоть работать будет, жив останется, а в другом качестве ему только в полицию под пули идти, а?
   Ефросинья молча слушала, глядя на Анисимова потемневшими, строгими глазами; она уже поняла, что настроен он плохо, против: Анисимов улыбался, но она знала, что это все притворство, и руки у нее совсем опустились. Может, и взаправду боится, подумала Ефросинья, был в коммунистах и начальником работал, а жив почему-то и на свободе, а Ивана взяли. К Макашину и в самом деле не пойдешь, от греха, как говорят, подальше.
   – Как же так? – спросила Ефросинья беспомощно, перебегая взглядом с Анисимова на Елизавету Андреевну. – Свой же ребенок, у какой матери грудь не заболит…
   – Немцы давно забирают молодежь на работы. – Анисимов вздохнул. – Туго, видно, приходится. А как у тебя остальные-то ребята?
   – Колька с Егоркой остались, чего им, малы еще. – Ефросинья сцепила тяжелые руки на коленях. – А девку-то хотели взять, да Иван, когда вели, вступился, отбил. Вот она и убегла, а его схватили. А ее и след простыл, не знаю, что и думать. Может, где в поле застыла. – Она говорила все так же, не меняя тона; в последний момент она почему-то не сказала Анисимову правду, хотя твердо знала, что и он все равно ей не верит, как она ему больше не верила.
   Елизавета Андреевна стала расспрашивать, кто из ее знакомых живет в Густищах, и болезненно раскрывала глаза, выслушивая скупые ответы Ефросиньи; Елизавета Андреевна тоже не знала, что посоветовать: она впервые понимала мужа и не видела возможности помочь хотя бы словом.
   Выпив чашку крепкого горячего чая, предложенную хозяевами, Ефросинья вытерла губы, поблагодарила скупо и ушла; ее не удерживали; когда за нею закрылась дверь, Анисимовы долго молчали, затем Елизавета Андреевна, оставив на столе все, как было, легла на диван и раскрыла томик стихов Надсона в старом, дореволюционном издании; Анисимов же почувствовал сильнейшее желание как-нибудь встряхнуться, водка отпадала, нужно было какое-то другое, более сильное средство. И хотя раньше он старался не показываться на улицах, на этот раз он вышел побродить по городу; теперь, после встречи и разговора с Брюхановым, он имел право на это и даже был обязан время от времени им пользоваться. Немцев попадалось мало, встречались все больше настороженные, робкие, еще издали уступающие дорогу женщины и дети. Кто-то с ним издали почтительно поздоровался, он не заметил; он все ожидал, что его остановят, но и этого не случилось, и все-таки к вечеру он встретился с Макашиным. Мудрено было в таком городишке, как Зежск, пробродить почти весь день и не столкнуться с нужным человеком. Они не стали разговаривать на улице и скоро сидели у Макашина в его так называемой квартире из двух просторных светлых комнат, кухни и прихожей; старинный, мореного дуба, гарнитур, ковер на полу были из дорогих; высокий диван из резного дуба с мордами львов особенно бросался в глаза. «Стоящая работа», – определил Анисимов, подробно рассматривая свирепое выражение оскаленных деревянных зверей, на которых удобно покоилось широкое, обитое потершейся кожей сиденье.
   – Ну что, Густавович, – спросил Макашин, сбрасывая на диван шинель и поверх тяжелый ремень с пистолетом, – какая тебя беда из дому вытряхнула?
   – Какая беда! Не могу больше тараканом, воздуху не хватает.
   – А, помнишь, я тебе говорил! – обрадовался Макашин.
   – Говорил! Говорил! Из всех щелей лезут! Понимаешь, ко мне сегодня жена Дерюгина Захара приходила, за сына просила…
   Зрачки Макашина стали холодными и колючими, он тщательно расчесал густые волосы перед огромным, чуть ли не в полстены зеркалом в затейливой резной, тоже мореного дуба, раме (Анисимов все время пытался припомнить, где видел это зеркало до войны), косо взглянул на плохо притворенную дверь, но закрывать ее не стал, передумал.
   – Дальше, – бросил он Анисимову. – Ты в заступу ходоком? Зря. Он у меня в полиции, я его сразу отсортировал. За нападение на полицейских я его под расход подведу, никакой ему спасительной Германии.
   – Ну, – откровенно поморщился Анисимов, – грубо, по-мужицки. Нашел спасительную! Я от тебя большего ожидал, Федор. Ты думаешь так Захару насолить? Грубо, плоско. Шлепнуть его, ну и что? А вот когда его на рудник куда-нибудь, да там перетряхнут в обратную сторону, вот где настоящая казнь. Для отца ничего нет страшнее, если его сын врагом станет… Под расход! Эка невидаль!
   Анисимов старался говорить просто, понятно, приходится делать усилия и объяснять азбучные истины, да еще, убеждая, соглашаться с ними. «Узнай Лиза, опять скажет, что я мелок, – подумал он вместе с тем и о самом себе. – Ведь что тебе, казалось бы, теперь Захар Дерюгин, а тем более его семья; и самого Захара скорее всего черви точат, а в тебе все злость к нему живет, мучит тебя, мешает жить, наслаждаться своей властью». И Лиза не права, списав было его с лицевого счета; когда кое-что прояснилось, хорошо рассуждать, а было время и другое. Если не он Захара Дерюгина, так Захар его; здесь дело не в кровной мести, а просто в биологическом инстинкте самозащиты; есть же такие насекомые, которые поражают своих потенциальных врагов еще в яйце, и потом уже здорового развития потомства не бывает; человек, если разобраться, мало чем отличается. Почему он должен был считать собственным измельчанием естественное стремление в зародыше пресечь грозящую ему биологическую опасность, сыновья Захара – это сыновья Захара, и вырастут они, разумеется, ему подобными зверенышами; от китайца может родиться только китаец, поэтому единственно разумный путь был, где возможно, душить, приостанавливать, вбивать обратно в землю, да подальше, поглубже. Теперь, разумеется, иное, да ведь Макашин не отступится и до конца все равно ничего не поймет; пусть уж лучше Иван Дерюгин едет в Германию.
   – Что замолчал, Густавович? – спросил Макашин, глядя на Анисимова и пряча усмешку.
   – Вот о жизни задумался, – с готовностью повернулся к нему Анисимов. – Все-таки хорошо жить, Федор. И трудно, и больно, – а хорошо. Надо лишь тоньше, тоньше работать…
   – Вот вы-то, грамотные, и переучились, – оборвал Макашин, особо не вдумываясь; его начинали раздражать поучения. – Где надо было за горло с налету взять, вы кланялись да учили, как ты сейчас, а вас тем временем к стенке. Ты вот дельную мысль подал, ну, а к чему нагородил столько? Говорить горазды вы, интеллигентные… Вот и хорошо, пусть катит себе в Германию; девка не попала – вот что бесит. Ее бы я не отпустил сразу, я бы Захару на ней все припомнил… Ужо ее-то я ждал, как божьей росы, да эти пентюхи с девкой не могли сладить. Ну и чего ты, Густавович, скалишься?
   – Брось, Федор, не трать на пустяки энергию. Захочешь, девок кругом полно, любая твоя…
   – Не бреши, Густавович, – опять грубо оборвал Макашин, – мне одна нужна была, дочка Захара…
   – А, чушь, опять чушь, – поморщился больше от грубости Анисимов. – Придет время, сам во многом разберешься. Ты вот что мне скажи, Федор, у тебя в бумагах я как-нибудь означен? – Анисимов заметил быструю, понимающую усмешку Макашина; не отвечая, тот вышел и скоро вернулся с водкой и гранеными стаканчиками, затем принес крупно нарезанное сало, кусок холодной курицы, тушенку. Молча налил, и они выпили; Анисимов не стал закусывать, закурил.
   – Зря ты меня дураком, Густавович, считаешь, – сказал Макашин, поглядев на часы и откидываясь в кресло. – Не доведись мне без закона-то пошастать, может, я и не понял бы чего, а теперь… Я ведь тоже тебя берегу, на всякий случай, только вот сам себя не открой невзначай. Говорить ты любишь…
   – Тоска, – сказал Анисимов, тускло глядя перед собой, – не могу больше один, иной раз от тишины и пустых стен хочется в петлю влезть, не могу, понимаешь.
   – Потерпи, будет и тебе работа. – Макашин знал, что слова его бесят Анисимова, и, наслаждаясь минутой, хозяйственно отодвинул от края стола тяжелый чернильный прибор. – Не бог нас с тобой, Густавович, черт связал веревочкой, один дернет, другому режет.
   Он говорил по-прежнему миролюбиво; Анисимов встал и по привычке засновал из угла в угол по комнате. Вот свинья, думал он о Макашине с бессильной злобой, в то же время не пропуская ни одного его слова, на одну доску с собой ставит, безграмотный хам, порождение того же хаоса, что и Захар Дерюгин… Тот же хам наоборот. И все-таки у него практическая хватка, он прав, нужно быть осторожнее. Вот сегодня дал себе волю, нехорошо, стареешь, стареешь, голубчик, сказал он себе. Вот и нарвался, надо бы подождать, чем весь этот кавардак кончится, а может, и выпадет еще и свое слово вставить, так ведь не выпустит из своих лап, не вырвешься.
   Почувствовав на себе взгляд Макашина, он круто повернулся; минута была резкая и неприятная, должно было произойти что-то нехорошее. Анисимов подошел и сел напротив.
   – Поедешь завтра со мной, Густавович, – тотчас сказал Макашин спокойно, как о деле давно решенном и обговоренном. – Недалеко, в спецлагерь в бараках моторного. Нам четырнадцать человек в службу дают, на выбор, они все согласные, вот ты мне и поможешь отобрать.
   Сначала Анисимову показалось, что Макашин шутит, но он тут же, едва встретившись с ним глазами, зло вспыхнул; он слегка склонил голову набок, рассматривая Макашина.
   – Что, решил понадежнее прикрутить? – спросил он с издевкой.
   – Да нет, что ты, Густавович, ты это зря. Дело-то хозяйское, нам же с тобой покойнее будет, если людей понадежнее отберем. Если не хочешь, не надо, один справлюсь.
   – Почему же, изволь, если ты так решил, – ответил Анисимов все с той же насмешкой и раздражением, опять принимаясь ходить; у стола он помедлил, как бы раздумывая, затем налил водки себе и Макашину. – Что ж, Федор, давай выпьем за доверие, должен ведь быть хоть один человек в мире, которому ты веришь. Ну, бывай, брат Федор.
   – Выпьем, Густавович, – прищурился Макашин, поднимая стакан. – Оно верить, конечно, надо с оглядкой…
   – С оглядкой? Понятно, понятно, ну, будь здоров, хоть и с оглядкой.
   Анисимов запрокинул голову, проглотил водку и скоро ушел, злой на Макашина, а еще больше на себя: можно было отказаться. Его плохое настроение не прошло и назавтра, когда они вдвоем с Макашиным в сопровождении двух конных полицейских ехали в спецлагерь, и особенно оно усилилось на обратном пути; отобрав людей, и по документам, и после личного знакомства, они возвращались назад; добровольцы нестройно шли впереди, конные полицейские ехали по краям дороги вплотную за ними, а Макашин с Анисимовым, слегка отстав, тряслись в дрожках позади; раза два попытавшись вызвать Анисимова на разговор, Макашин повернулся к нему спиной и, перебирая ременные вожжи, молча курил. Анисимов был зол на Макашина, но где-то в душе одобрял его; на его месте он бы и сам действовал примерно так же.
   Все дальнейшее произошло для Анисимова столь неожиданно, что он, уже в здании полиции, в длинном, с решеткой на высоком окне мрачном кабинете Макашина, даже пришел в хорошее расположение духа. Он сидел и молча наблюдал, как Макашин допрашивает невысокого скуластого парня, который попытался на полдороге из спецлагеря в Зежск нырнуть в овраг и был сбит с ног конным полицейским; парень явно упорствовал и врал, отвечая на вопросы Макашина, и тот начинал выходить из себя; Анисимова это забавляло; он не спеша курил. «Хорошо, – думал он, – этот камешек спесь с него хамскую несколько собьет».
   – Ну-ка, Родион, спроси ты, – приказал Макашин, – может, он тебе хочет ответить. Ну?!
   Анисимов пожал плечами, медленно встал и шагнул к парню; сейчас возражать взбешенному Макашину было незачем, но Анисимов всем своим видом дал ему понять, что он, подчиняясь, все-таки недоволен и что Макашин в отношении его, Анисимова, ведет себя по-свински.
   – Кого же ты провести хотел? – спросил он у парня, отмечая его разошедшиеся, неясные зрачки. – Зачем было записываться добровольно? Ведь тебя никто за язык не тянул? Так? Откуда родом, а?
   Парень трудно шевельнул разбитыми, вспухшими губами, и Анисимов не успел отшатнуться, что-то теплое и густое залепило ему глаза и верхнюю часть лица, поползло ниже; взрыв ярости потряс его, и он опомнился лишь после того, как парень, хватая ртом воздух, царапая пальцами стену, стал сползать; Анисимов дико взглянул на вздрагивающий пистолет у себя в руке, стал совать его обратно в карман.
   – Ты этого добивался, мерзавец? – повернулся он к Макашину и увидел серую летучую улыбку на его лице. – Этого, да, скотина? Так я и тебя заодно могу…
   – Молодец, Густавович! – Макашин громко захохотал. – Ей-богу, молодец! Вот теперь другой табак… вот теперь…
   – Скотина! Ах, какая мерзкая скотина! – Анисимов стиснул зубы и, не оглядываясь, выбежал; хохот Макашина звенел в ушах, и Анисимов, не скрываясь, быстро шел по знакомым улицам, мысль о жене словно ударила его, и он вынужден был немного постоять, чтобы успокоить дыхание. Напротив с угла крыши свисала толстая и длинная сосулька, орали и дрались, чувствуя близкую весну, в голых ветках старой липы вездесущие воробьи; все то же самое, то же и вчера, и два дня назад, и завтра, и через десять дней, но все это уже напрасно…
   Притупленно вслушиваясь в раздражающий, оскорбительный и бессмысленный сейчас шум, Анисимов понял, что он действительно хотел что-то изменить в своей жизни, и короткая судорога передернула его.

15

   Грязная пристанционная площадь под просторным куском жидкого весеннего, неба из конца в конец забита народом: женщины, чьи дети или родственники попали под отправку в Германию, собрались со всего Зежского района, принесли, как было велено, харчей на две недели, белья. Погрузкой распоряжался сам начальник полиции Макашин, он ходил по перрону в длинной шинели, временами исчезая в станционном здании погреться; делать ему особо было нечего, но он в этот день был непривычно собран, побрит, туго подпоясан; он твердо выполнил разнарядку, собрал для отправки в Германию двести сорок человек со своего уезда, мог бы собрать и еще столько же, но он уже давно усвоил мудрое правило – поперед батьки в пекло не лезть – и теперь был собой доволен. Почему-то его все время тянуло к тому месту, где находился в ожидании команды грузиться Иван Дерюгин; рассуждения Анисимова убедили его, но теперь вот, когда он увидел Ивана Дерюгина так близко, снова засомневался; знаем мы вашу белую кость, встречали таких, всю грязь вывозить чужими руками, за версту начинают нос воротить.
   Вернувшись который раз к тому месту, где стоял Иван (он был почти на голову выше остальных и легко отыскивался), Макашин достал сигареты и закурил. Перед ним волновалась забитая людьми площадь, но он видел одного Ивана, сына Захара Дерюгина. Он давно, уже лет десять, не видел Захара, и теперь ему было трудно сладить с мыслью, что перед ним сын Захара, а не он сам; в один из моментов Иван почувствовал на себе взгляд со стороны, повернул голову и стал искать и нашел. Они встретились глазами, и это длилось всего лишь несколько секунд, и, как иногда бывает, они узнали и поняли друг друга и успели один другого люто возненавидеть; в этом молчаливом поединке на расстоянии нельзя было выиграть, и Макашин рассвирепел; у него появилось дикое желание тут же выхватить Ивана из толпы и застрелить прямо на глазах у всех, к чему-нибудь придравшись; Макашин знал, что где-нибудь здесь, в толпе, притаилась и Ефросинья, нащенившая и пустившая в мир это колючее, жесткое семя; пусть бы повыла, сука, а он бы послушал. Анисимов со своей колокольни тоже прав – что такое секунда? Хлопнул выстрел, и готово, да ведь разве такой змееныш переделается? Одно верно: великая ему мука будет с таким волчьим норовом, железо станет грызть, зубы выкрошит, вот бы на него в ту пору полюбоваться. Гора с горой, говорят, не сходится, a человек с человеком всегда может…