– Ну, паразит, ну, паразит, – все изумлялась Анюта, покорная и тихая. – А свадьба как же, а, Мить?
   – Завтра, и ни днем позже, уж я тебя, любушку, не оставлю без собственного глазу и на минуту…
   На рассвете поднятая по тревоге рота минеров в соседнем селе Рогачи несколько раз прочесала бурьяны на усадьбе Густищинской МТС; подбирая кое-где потерянные в переполохе девичьи платки да туфли, солдаты сердито поругивались от бесполезной траты времени; правда, в самой сумеречности раздолий вымахавшего больше сажени репейника нашли несколько разложившихся трупов и тут же наскоро прикопали их. Молодой, недавно из училища, лейтенант с бодрыми песнями увел роту назад в Рогачи, доложил по начальству, что никаких бандитов не обнаружено и что, вероятно, местные девушки были перепуганы собственной разыгравшейся фантазией, но в Густищах и в селах вокруг уже точно знали, что произошло в эту августовскую ночь, и бабы, сходясь у полуразрушенных еще колодцев, с легкой завистью сообщали друг другу, что наконец-то Митька-партизан объездил ту самую Анюту Малкину, что еще и до войны воротила нос от парней, все сама на себя не могла налюбоваться. Народная молва была целиком на стороне Митьки-партизана, и даже бабка Авдотья, хотевшая отстегать Егора веником за участие в непотребном действе, услышав о Митьке, отступилась, лишь с неделю потом все ворчала на Егора, говорила, что он мал еще в такие дела встревать, на то каждому свой срок даден.

3

   По воскресеньям Егор ходил в город и украдкой приторговывал подметками, брал с собой две-три пары и всякий раз возвращался с солью и спичками, приносил несколько стаканов пшена или крахмалу, а как-то принес Николаю почти новенькую телогрейку. С первого октября и Николай и Егор должны были пойти в школу, в третий класс; все мало-мальски способные мужики в селе работали на строительстве школьного здания в два классных помещения; решили построить обыкновенную избу на две половины через коридор; занятия должны были вестись в две смены, и в устройстве школы принимало участие все село. Бабы на болотах нажали тростнику на крышу, повязали в маленькие снопы и на себе перенесли к школе; несколько стариков, знавших плотничье дело, сработали парты, столы, классные доски; ими руководил демобилизованный из армии учитель без ноги, Петр Еремеевич, присланный директором Густищинской школы из района; хотя его покалечило несколько месяцев назад, он все еще не привык к протезу, и по ночам, во сне, стиснув зубы, часто мычал от боли в несуществующей ноге, у него болело в щиколотке, и пальцы сводило, особенно большой, и он часто от этой боли начинал во сне шевелить пальцами, которых не было вот уже полгода, и просыпался; пальцы продолжали болеть, и он невольно тянулся к ним и встречал пустоту; и это всякий раз его пугало.
   Петр Еремеевич размечал со стариками плотниками, какой высоты должны быть парты, уговаривал женщин подружнее обмазывать стены, засыпать пол, знакомился со своими будущими учениками, добывал тетради и учебники, для чего ему пришлось несколько раз ездить не только в район, но и в область, но тетрадей он так и не достал и начал где попало собирать бумагу, на которой можно было писать, и ему удалось кое-что наскрести.
   Учителя уважали в Густищах, с ним почтительно здоровались и стар и млад, бабы зазывали его позавтракать или поужинать чем бог послал.
   В последнее воскресенье сентября Егор возвращался с базара ближе к вечеру; ему удалось на этот раз купить десять фунтов муки по заказу бабки Авдотьи, брусок тяжелого самодельного мыла, да еще у какого-то солдата за сто рублей немецкую зажигалку; это была излишняя, ненужная трата, но он не мог устоять перед блестящей безделицей в форме пистолета и теперь время от времени вынимал ее из кармана и любовался, поворачивая во все стороны.
   Солнце низилось, на небо к вечеру начинало натягивать с запада тучи; несколько раз Егора обгоняли повозки, но все они были перегружены, и он даже не стал проситься подъехать, шел в стороне тропкой и думал, что его давно ждут, и эта мысль скрашивала дорогу. Поднявшись на холм перед самым селом, где до войны стоял ветряк, а теперь лежали лишь одни растрескавшиеся в огне жернова, он решил посидеть; ноги гудели, и он, положив мешок с покупками, лег на жернов и стал смотреть в небо, затем закрыл глаза фуражкой. Нагретый за день на солнце камень еще не остыл, и лежать на нем было приятно; Егор подумал, что бабка обрадуется муке и опять станет добиваться, откуда у него такие деньги; нужно было придумать что-нибудь заранее, а может, пора и рассказать все как есть, поахает и перестанет, дед Рыжий сам распорядился, а Варечка, что ж, подметки не ее, а немецкие, а раз немецкие, значит, и говорить нечего, не умирать же им теперь с голоду на своей земле. Вот стемнеет немного, и можно идти, думал Егор, лучше от чужих глаз подальше, меньше разговоров будет на селе, а то на днях Варечка что-то подозрительно долго торчала у них в землянке и все по сторонам шныряла глазами, пришла вроде лопаты лишней спросить, а сама все про нужду плакалась, сокрушалась, чем это бабка Авдотья двух таких ребят кормит: от государства только и дадено было по пуду пшеницы на трудоспособного да по десять килограммов на детей и стариков, а на этом долго не продержишься без молока и мяса.
   Затем Егор вспомнил про ночную потеху с девками, посмеялся, представив, как они визжали и прыгали от его плети, вздохнул и сел, глядя на раскинувшееся перед ним село. Нужно бы начинать дрова запасать на зиму, подумал он, а то скоро дожди, пропадешь, с завтрашнего дня надо с Колькой на коляске хоть по разу в день за дровами ездить, возить понемногу сушняк; и там, где был в войну немецкий мост через речку, тоже можно много подобрать, когда мост взрывали, бревна, доски по всему берегу разлетались. В прошлый раз они притащили с Колькой пять добрых плах; правда, их на дрова жалко пускать, на избу пойдут.
   Хотелось есть, и Егор решил идти домой, не ожидая захода солнца; кому какое дело, что он несет и откуда. Он вскинул мешочек на лямках за спину и зашагал вниз с холма; на улице ему встретилось всего два или три человека, и он, стараясь не смотреть в сторону усадьбы деда Рыжего, подошел к своей землянке, устало скинул с себя груз, Потер плечи и сел на чурбак; ни бабки Авдотьи, ни Кольки не было видно, и он решил покурить, достал из кармана остатки газеты, махорки, свернул цигарку и, наслаждаясь щелкнул зажигалкой. От первой же затяжки во рту стало горько и яблони перед глазами пошли верхушками чуть вскось; он шевельнулся и остался сидеть, чувствуя легкую неосознанную обиду на бабку и брата: пришел, и никого нет, никто не встретил, не порадовался его удаче. Он сидел спиной к улице и, услышав чьи-то шаги сзади, не повернул головы; кто-то не дошел до него и остановился, и он не выдержал.
   – Ты, Колька? – спросил он, быстро оглядываясь, и в следующую секунду вскочил, выронив цигарку, сразу сильно бледнея и еще никак не в силах согнать с лица жалкую, изумленную улыбку; он хотел броситься вперед и не смог, ноги прилипли к земле; перед ним стояла мать, худая, высокая, с острыми костлявыми плечами, бессильно уронив жилистые длинные руки; у ног ее лежал какой-то узел.
   – Мамка, – прошептал Егор недоверчиво и, срываясь на крик, рванулся вперед и припал к ней, пряча лицо у нее на груди; он чувствовал ее руки у себя на голове и, не стыдясь слез, поднял голову и увидел сквозь какой-то движущийся туман ее счастливые глаза.
   – Егорушка, господи, Егорушка, – сказала Ефросинья пересохшим, хриплым голосом, – ты знаешь, я уж и добраться не думала, из последних сил шла сегодня, во рту ни крошки не случилось… ты помоги мне куда-нибудь сесть, – попросила она, не отпуская его головы и жадно вороша его волосы. – Господи, вырос-то как, вытянулся, и яблоньки-то целые… и плетень…
   – Целые, мам, целые, – поддерживая за руку, Егор подвел ее к выходу из землянки и помог сесть на чурбан, на котором только что сидел; она сморщилась, с трудом вытянула ноги; Егор метнулся в землянку, на ходу вытирая глаза, выскочил оттуда с куском хлеба и холодной вареной картошкой, которую, видно, оставили ему, и положил все это матери на колени. Она взяла хлеб, поднесла ближе к глазам, рассматривая и силясь отодвинуть ту темноту, что уже подступила к ее глазам мерцающим слабым кружением, и закрыла глаза: в ее руках был хлеб, настоящий пахучий хлеб, полученный из рук сына, и она сидела на своей земле; а где же Колька, свекровь, подумала она, но спросить не хватило сил. С трудом, вслепую отломив кусочек хлеба, она положила его в рот и стала жевать; Егор со смутным страхом, не отрываясь, смотрел на нее; она жевала без конца, с закрытыми глазами и все жалела проглотить; во рту был еще вкус хлеба, самого настоящего ржаного хлеба; до самого этого момента она не верила, что дойдет, что дошла, и даже сначала, увидев Егора, она не верила; и только этот вкус хлеба во рту что-то окончательно сдвинул в ней.
   – Ешь, мам, ешь, – услышала она откуда-то издалека голос Егора. – У нас есть, теперь-то на своей земле не пропадем. Я вон в городе муки добыл немного…
   – Принеси мне воды, сынок, – попросила она. – Ты не гляди на меня сейчас, я отойду, вот посижу немного и отойду.
   Егор схватил ведро, вылил из него остатки степлившейся воды и бросился к колодцу; возвратившись бегом, подал матери, от волнения расплескивая чистую холодную воду из солдатской кружки, и Ефросинья осторожно стала пить сводящую зубы воду небольшими глотками, словно горячий чай, выпила половину, оторвалась и посмотрела на Егора. Она давно думала о Николае и свекрови, но спросить не решалась, удерживал застарелый, больной страх, и она, после бесконечной дороги, бессознательно стремилась продлить время блаженного отдыха; увидев перед собой Николая, затем узкое, истовое лицо свекрови, она уже окончательно не смогла подняться с места; ноги отекли и болели, и она осталась сидеть, протягивая руки к Николаю, и тот, медленно подойдя к ней, смущенно нагнулся, и когда она поцеловала его, ощупывая худее мальчишеские плечи задрожавшими пальцами, он неловко отодвинулся от нее и отвернулся, хмуро уставясь в землю. Бабка Авдотья подтолкнула его в плечо, ругнула беззлобно, говоря, что от родной матери нечего отворачиваться, нечего стыдиться, и тут же сама села рядом с Ефросиньей, поцеловала невестку трижды и решила от неожиданной радости как следует поголосить; у ребят нашлась мать, и не надо ей, старой, теперь бояться смерти, без глаза не останутся.
   – Да ты поешь, поешь, – говорила она торопливо, то и дело меняясь от разноречивых чувств лицом. – Сейчас я только отдышусь, сварю чего-нибудь… Егорка, а ну давай дров посуше разживись, мы сейчас на улице и запалим. Ты пока подюбай, подюбай хлебушка, помягче пожуй… Ох, господи, знать, дошла до тебя молитва моя сиротинская!
   Подняв глаза к нему, бабка Авдотья перекрестилась, ловко ударилась на колени и так же ловко и привычно положила несколько земных поклонов, непрерывно шепча сухими губами благодарственную молитву; украдкой поглядывая на мать, молчаливо и медленно евшую хлеб, Николай боком отошел вслед за Егором, стал помогать ему искать сухие дрова; весть о том, что Ефросинья Дерюгина вернулась, уже каким-то образом распространилась по селу, и к землянке на усадьбе Дерюгиных сходились односельчане.
   Первой пришла Варечка Володьки Рыжего, трижды крест-накрест расцеловалась с Ефросиньей, шумно, в голос всплакнула и не успела успокоиться, как показалась Нюрка Куделина и, поцеловавшись с Ефросиньей, тоже стала плакать; пришли бабы Юрки Левши да Микиты Бобка, соседка Лукерья, вслед за нею показался и дед Макар с высокой темной палкой; обутый в новые лапти, он подошел, раздвигая концом поднятой прямиком палки баб, и когда Ефросинья хотела встать ему навстречу, он остановил ее.
   – Сиди, сиди, Фрося, – приказал он. – Ты небось находилась, теперь и посидеть не грех. Значит, вернулась, говоришь? – спросил он, останавливаясь и складывая руки на конце палки, и на них вдобавок водрузил лохматый подбородок.
   – Вернулась, дедушка Макар, – сказала Ефросинья.
   – Ну это хорошо, что вернулась. – Дед Макар неловко качнулся в сторону полуразбитой, зиявшей рваными пробоинами церкви и несколько раз перекрестился. – Сегодня, Ефросинья, воскресенье, день такой. Земля с рук человечьих родить начинает. Гляди, даст бог, остальные вернутся. Слышно, наши из солдат, что в годах, отпущены по домам.
   Ефросинья молча кивнула, соглашаясь; ей было радостно, что пришло столько людей, но больше всего ей хотелось остаться одной или хотя бы в своей семье; она невпопад отвечала на вопросы, все следила за Николаем и Егором, разжигавшими в стороне от землянки огонь на привычном, уже выгоревшем месте; по ее мнению, Николай перерос Егорку, хотя был Егор плотнее, коренастее и сильнее; с крепкими ровными плечами и сосредоточенным выражением лица, он напоминал небольшого мужичка, и Николай, видимо, беспрекословно ему подчинялся. Ефросинья вспомнила, как шла из последних сил и, присаживаясь где-нибудь отдохнуть, не знала, сможет ли подняться, и вот теперь, после того как она напилась и съела немного хлеба, она чувствовала, что не удержится, так вот сидя и заснет; она уже несколько раз бессильно роняла голову, и все, заметив это, стали наперебой уговаривать ее идти спать. С трудом, при помощи бабки Авдотьи, она поднялась и, провожаемая взглядами, спустилась в землянку и, едва коснувшись подушки, заснула, и бабка Авдотья, укрыв ее немецкой шинелью, вернулась на улицу. Над огоньком в чугуне варилась картошка; начинало смеркаться, первый сумрак тронул пространства над яблонями с редевшей уже листвой. Никто не расходился, и дед Макар, сидя на бревнышке и прислушиваясь к оживленному разговору баб, обсуждавших происшедшее, слабо пытался бороться с дремой; обычно в это время он уже спал. Несколько поколений сменилось в Густищах у него на глазах, и он все хорошо помнил. Теперь, когда краски начинали сливаться в одно серое и голоса отдаляться, все перед ним смешалось, и он, с легким кружением в голове, словно плыл назад в мутном и широком потоке из сходок и свадеб, из тяжкой мужицкой вражды и работы; у негo на глазах дети становились взрослыми и умирали; земля дала, земля и взяла, говаривал он в таких случаях, провожая покойного в широкие ворота церкви, к тусклым погребальным ризам батюшки Исидора, исчезнувшего из села еще лет десять назад; а то россыпь стремительных, облитых сиянием самолетов, появлялась над ним, и он, как тогда, в сорок первом, твердо расставив ноги, вспоминая слова Священного писания о железных птицах, тянул им навстречу бороду.
   В свои девяносто лет он давно уразумел главную мудрость в жизни: все, что появляется, обязательно так же и уходит в свое время; человек, зверь, трава, машина подчинялись этому непреложному праву земли, и потому он больше ничего не боялся, для него словно уже не было своих и чужих, и он, неосознанно отыскивая подтверждение закону, по которому и обречен в свое время уйти с этого света, пытался толковать и с немецкими солдатами, весело хохотавшими над могучим почти столетним дедом, и с Федькой Макашиным, когда тот остановился на ночь у них в избе; все помнил дед Макар, но память его была, как дремучее поле, на котором свежее семя, прорастая, оставляло свой стебель рядом с отцовским и дедовским, и все было равно, и все одинаково сохранялось.
   – Вавилон, Вавилон, – пробормотал в ответ на свои мысли дед Макар, – Вавилоном земля взялась.
   Он встал и прошел, высокий и костлявый, среди расступившихся баб, перебивая их разговор.
   – Господи, господи, – с невольным уважением сказала ему вслед Варечка, – вот, бабоньки, живет-то! Как вышла замуж за своего рыжего черта, так и помню его с бородой.
   – Пущай живет на здоровье, – с веской горделивостью в голосе сказала вслед свекру Лукерья. – Свое, без займа у тебя, заживает. Хоть кому такую старость, все сам за собой, никому не в тягость. Пора расходиться, бабы, что-то холодать зачало.

4

   Открыв на другой день глаза еще до свету, Ефросинья сразу словно опустилась на дно старой, хорошо привычной жизни, и она захватила ее с головой. Присмотревшись к растущим сыновьям, прикинув, что можно выгадать из своего немудрящего хозяйства, она первым делом сшила из немецких шинелей по паре штанов Егору и Николаю к школе, а из суконного одеяла ухитрилась скроить две телогрейки; когда Егор рассказал ей о подметках, она промолчала, лишь слегка свела брови; это было под вечер, только что прошел холодный дождь и к ногам липла тяжелая грязь, на улицу лишний раз не хотелось выйти; впервые во всю силу заявила о себе осень, и хотя жизнь, казалось, стояла на одном месте, каждый день приносил что-нибудь новое. С первого октября ребята стали ходить в школу; бабы выходили копать землю, затем, повесив мешки с мерой жита на шею, тяжело шли по размякшей земле в косой ряд и горстями разбрасывали зерно (семена были присланы откуда-то из-за Волги); потихоньку и почта стала налаживаться, то в одну, то в другую семью приходило солдатское письмецо, и его а несколько дней зачитывали до дыр, потому что просили почитать письмо снова и снова со своего села; бередила баб надежда: раз Микита Бобок или Юрка Левша живы оказались, отчего бы и моему не объявиться со временем?
   Ефросинья, пока ноги не отошли и опухлость в них не пропала, на улицу показывалась редко; сидела и, все прикидывая и взвешивая, шила и перешивала, готовясь к зиме; ребята таскали дрова из лесу после школы, носили воду, бабка Авдотья распоряжалась, как и встарь, варевом. Несколько раз Ефросинья пыталась начать хлопотать по хозяйству, хотела взяться за бурьян на усадьбе, но, выдернув несколько тугих толстых стеблей репейника, едва разогнулась, чувствуя тяжесть и немощь в теле; голова у нее пошла кругом, и она испуганно присела. Бабка Авдотья увела ее в землянку, сердито приговаривая, что не ко времени спешить – только нечистого смешить, и Ефросинья подчинялась ей с покорной благодарностью в душе. Вскоре пришло письмо от Аленки; шустрая густищинская почтариха, Аленкина подружка Олька, старшая дочь Микиты Бобка, стала кричать об этом чуть ли не с полпути до усадьбы Дерюгиных, и к тому времени, когда Ефросинья взяла в руки тощий треугольник из тетрадного листка в линейку, почти все село знало о письме; Олька, переступая заляпанными грязью кирзовыми сапогами, возбужденно моргала круглыми глазами и, поддерживая за веревку холщевую сумку, из которой торчали края газет, издали шибко мотала поднятой рукой.
   – Гляжу, теть Фрось, а это от Аленки, – частила она, с нетерпением дожидаясь, когда же Ефросинья развернет письмо. – Хотела сама глянуть, думаю, надо к тетке Фросе бежать, ей-то радость, ей-то радость! Гляжу, аж в виски стукнуло. От Аленки, гляжу.
   Ефросинья, уже слышавшая о дочери от теперешнего председателя колхоза Игната Кузьмича, чувствовала саднившее сердце, словно кто неровный камушек подложил под него. За войну она сама убедилась, как просторен мир для доброго дела и как тесен он во зле, и теперь, хотя совсем не умела читать, боялась развернуть письмо с остренькими на три стороны уголками и бледной печаткой; все могло быть там, внутри, и нужно было отдышаться и приготовиться. Подошла бабка Авдотья с тряпкой в руке, села напротив, не сводя с письма темных глаз; Аленка была ее любимицей, и старуха сразу вспомнила, как суматошно собирала ее ночью, когда в хату неожиданно ввалились чужие полицаи, еще, помнится, украдкой сунула ей в карман полушубка свой нательный серебряный крестик.
   – Ну, открывай, Ефросинья, открывай, – потребовала бабка Авдотья строго, и ее морщинистое лицо качнулось вперед. – Все от бога, чему бывать, того не миновать.
   – Открывай же, теть Фрось, – сказала и Олька, от волнения отрясшая на пол всю грязь с сапог. – Что ж ты душу тянешь? Письмо от твоего страха не перепишется само, коль в нем нехорошее есть.
   Вздохнув, Ефросинья протянула письмо Ольке, и та вмиг, привычно, развернула его, забегала глазами по строчкам и, чувствуя на себе жадные, нетерпеливые взгляды, припрыгивая, закричала:
   – Жива-здорова Аленка! Воюет! Вот девка! Слышь, медаль с орденом ей вышли за партизанство, а сейчас, пишет, войне скоро конец, обо всех в семье просит прописать! Ай да подружка, слышь, теть Фрось, и про меня вспомянула! Жива ли, спрашивает!
   – Да читай ты, Олька, читай с самого начала, – приказала Ефросинья. – Что же ты козлом по капусте скачешь? Присядь, присядь…
   – Да я так, теть Фрось, я так! Радость-то какая!
   Пока Олька читала, затем еще дважды перечитывала письмо, бабка Авдотья, выронив тряпку, тихонько утиралась подолом юбки, а затем, боясь шевельнуться, сидела строго и торжественно. Еще один отскочивший осколок прилеплялся на свое место, но война-то, проклятая, не окончилась, еще вовсю полыхал по земле огонь. «Господи, спаси и помилуй внучку мою, Елену, – помолилась она. – От глаза дурного, от пули вражьей, от беды и напасти, от болезни и змеи подколодной, от травы дурной охрани ее, господи! Отдай ее беду мне, старухе, батюшка, коли это нужно тебе, не тронь внучку!»
   На другой день Ефросинья с утра собралась и пришла в правление колхоза к крестному мужа, Игнату Кузьмичу Свиридову, подождала, пока разойдется народ, и оставшись в тесной комнатенке за дощатой переборкой с ним вдвоем (по соседству все ожесточеннее щелкал на счетах тот же непременный счетовод Мартьянович, вернувшийся недавно из партизан), подняла на него глаза.
   – Ну что, Ефросинья, – спросил Свиридов с неожиданной веселостью. – Видишь, вот война-то ушла, а мы тут все ее разгребаем. Еще вот пятьдесят десятин нам по плану надо засеять, хоть зубом грызи. Объявляется на завтра всесельский выход в поле, школу снимаем, сельсовет, сам с Мартьяновичем выхожу. Ты как, отдохнула?
   – Время придет, отдохну, – сказала она, – завтра со всеми выйду, хватит.
   – Ну что, вчера письмо от дочки получила?
   – Получила. Да я к тебе, Игнат Кузьмич, рассказал бы ты мне получше, как она там, в партизанах-то? А то ничего я не поняла с прошлого нашего разговора, – Ефросинья кивнула на бумагу. – Ты уж меня не ругай, знаю, что ни дня, ни ночи не видишь. Да вот вернулась я и все сама себя никак в одно место не соберу. Про мужика никто ни слухом ни духом, и Ваню теперь не дождешь… Господи, Игнат Кузьмич, как же теперь дальше-то жить? Пока пора не приспеет, жить-то надо, хочешь или нет.
   Свиридов встал из-за шаткого стола, с ножками, сбитыми крестом, и стол от его движения несколько раз скрипнул; Свиридов наклонил голову, прислушиваясь. Он уважал жену своего крестника, она никогда не закричит, не заголосит по-бабьи, вот хотя бы припомнить тот случай, когда Захар к Маньке Поливановой бегал. Другая бы на ее месте полсела возмутила, а эта, бывало, только станет где-нибудь неподвижно, задумается, и глаза побелеют. Так, чуть-чуть, невпрогляд. А в войну что с детьми вынесла, говорят, от этого Федьки Макашина, когда собственную хату вместе с немцами спалила?
   Свиридов ходил по тесному помещению, прислушивался к хлопанью на счетах за перегородкой и думал о словах Ефросиньи, что ж он мог сказать ей в утешение, если сам ничего не знал. Самое главное, душа цела, не разлетелась в осколочье, думал он, все остальное и собрать можно и опять в одно спаять. Он не стал отвечать ей прямо, да, пожалуй, она и не спрашивала, сама с собой порассуждала вслух, а интересует ее, знамо дело, дочка.
   – Что ж, Ефросинья, – сказал он, присаживаясь с нею рядом на дубовую лавку, – так ведь что тебе об Аленке сказать. Там разве она одна была, ну, как всем, так и ей, там особой разницы не было. Все идут, и ты иди, все едят, и ты ешь, сколь положено тебе. В госпитале она сначала работала, за ранеными ухаживала. Там, по-моему, подружка у ней еще такая была, Настенькой звать, из другого району. – Свиридов замялся, поглядел на свои руки, потер их ладонь о ладонь. – Случай там с ней, Ефросинья, превосходительный был, с парнем одним сошлась она там. Да уж так, сам черт их не раздерет, не растащит, парень-то ничего был, смелый. Видать, жила она с ним, это я тебе как матери, чтоб знала.
   Ефросинья сидела все так же, не меняясь в лице; при последних словах Свиридова она лишь коротко взглянула на него и опять отвела глаза.
   – Покалечило его, умер. На руках у ней умер, вот оно какой бублик. – Свиридов замялся, прокашлялся, стал глядеть на Ефросинью потверже. – Так все думали, не отойдет Аленка-то, я уж с ней и так и эдак, а она молчит, в том и дело, что молчит. Камень, и только. Одни глаза нехорошо светятся. «Аленка, говорю, послушай, ты же мне не чужая, что уж ты так убиваешься в свои годы. Время придет, подвернется тебе человек». Молчит. А потом уж Брюханов Тихон Иванович как-то приезжал в наш отряд, так с собою забрал Аленку – куда-то в главный штаб. Узнал, что она Захару дочка, пожалел, больше я о ней и не слыхал. Ты, Ефросинья, помнишь Тихона-то Брюханова?
   – Как же, хорошо помню, – сказала Ефросинья, хмурясь и стараясь изо всех сил не показать охватившего ее чувства неловкости и стыда за дочь; она скоро справилась с собой, и хотя ей хотелось узнать об Аленке побольше и поподробнее, но она ничего не спрашивала; Свиридова позвал из-за перегородки счетовод, он вышел, и они долго спорили о каких-то актах, затем говорили о списании пропавшей третьего дня лошади. Вернувшись, Свиридов увидел, что Ефросинья сидит все такая же хмурая.
   – Ладно тебе, что нахохлилась, – сказал Свиридов. – Значит, доля ее такая приспела, тут уж виноватить некого.
   Свиридов крикнул через перегородку счетоводу, чтобы тот не забыл поскорее написать какую-то бумагу в район; Мартьяныч что-то недовольно проворчал в ответ, пожаловался на глаза, на то, что очков подходящих не может достать и потому к вечеру в голове сплошной ералаш.