Утро началось во дворце как всегда. Каждый был занят своим делом. Государственные люди рассуждали о государственных делах, слуги служили, придворные кланялись, писцы писали, доносчики доносили, музыканты и певцы готовились к имеющему быть концерту в честь византийского посольства. Часов с десяти началось, однако, всеобщее удивление и беспокойство. Удивляться громко и кучно никто не решался — за это можно было и головы лишиться, но во всех залах, комнатах, коридорах, подземельях огромного строения государственные люди, царедворцы, евнухи — белые и черные, звездочеты, персидские певицы, врачи, судомойки, кухарки собирались по двое, трое и осторожно шептались. Если одна кучка замечала другую, обе немедленно рассыпались. Никому не хотелось быть свидетелем чужого шепота.
   К полудню осторожный шепот начался даже в канцелярии дворца, где шептаться было раз навсегда запрещено, дабы взяточники не могли в служебное время сговариваться с поставщиками.
   Еще через полчаса шепот перекинулся и в гарем. Там он перешел в весьма громкое тараторенье. Шестьдесят четыре жены халифа и многочисленные дочери не опасались ни начальника службы доносов, ни помощников его, ни штатных доносчиков, ни доносчиков-добровольцев. Входа в гарем все эти мужчины не имели, а женские доносы Гарун аль-Рашид запретил принимать. Не боялись доносов и обитатели попуганной залы. Чувствуя, что происходит нечто чрезвычайное, бесцеремонные птицы подняли такой гам, что ни главный воспитатель попугаев, ни два его помощника не могли их утихомирить.
   Во всем дворце был спокоен только один человек — телохранитель халифа, евнух Мефур. Как всегда, он стоял у дверей рабочей комнаты Гарун аль-Рашида и, словно огромный, мрачный попугай, всем, кто к нему ни обращался, отвечал одно и то же:
   — Его Величество изволит принимать поэта Физали.
   Мефур, как и подобает евнуху, страстностью не отличался, но все же одна страсть у него была: любопытство. Хотелось и ему узнать, о чем это столько времени говорят халиф и его гость. Когда в коридоре никого не было, не раз прикладывал ухо к дверям, хотя и знал, что изнутри они обиты войлоком. Слышал, что сначала говорили оба, и, кажется, халиф разгневался. Потом его голоса не стало слышно. Говорил один Физали.
   Время шло, а он все не умолкал. Слов телохранитель разобрать не мог.
   Поэт вошел в зеленую комнату в восемь утра. В одиннадцать сам великий визирь Джафар Бармекид, постояв некоторое время перед закрытыми дверями, принужден был принести извинение великому логофету[39] византийского императора. Заявил ему, что халиф, к сожалению, чувствует себя не совсем здоровым и принять его сегодня не может.
   Проходя по коридору второго этажа, византиец заметил, однако, через окно, что Гарун аль-Рашид в сопровождении какого-то высокого, осанистого старика входит в ворота сада. Что было дальше, он, конечно, не увидел, но начальнику службы доносов немедленно сообщили, что Его Величество изволил пройти вместе с гостем в некое мраморное строеньице, скромно приютившееся в густой зелени олеандров, и затем совершил с ним прогулку по аллеям и вокруг лебединого пруда. Осведомители, притаившиеся за кустами, доложили, что халиф внимательно слушал поэта, который что-то ему рассказывал. О чем шла речь, никому подслушать не удалось.
   Через полчаса государь и поэт вернулись в зеленую комнату.
   Приближался полдень. Все были уверены, что чрезвычайнейшая аудиенция вот-вот закончится — полуденный намаз халиф всегда совершал в одиночестве. Все ошиблись. На этот раз за бронзовыми дверями возгласы муэдзина, доносившиеся с минарета главной мечети, повторял не один голос, а два.
   Около часа Мефур, не отходя от дверей, передал по переговорной трубе, что Его Величество в столовую не выйдет. Обед на две персоны приказано подать в зеленую комнату. Это было еще более необычайно, чем намаз вдвоем, и вестовщики немедленно разнесли по дворцу самый последний слух: учреждается министерство поэзии, и во главе его будет поставлен Физали.
   Один из придворных шепнул даже приятелю, что Джафар Бармекид впал в немилость, и гость халифа назначается великим визирем с оставлением в должности министра поэзии. Эта новость наделала бы много шума, но единственный человек, который ее услышал, так перепугался, что, схватившись за сердце, замертво повалился на пол.
   Хакимы, вызванные на место происшествия, единогласно удостоверили, что он действительно умер, о чем был составлен надлежащий акт за шестью подписями и двумя печатями.
   Безмерно затянувшаяся аудиенция длилась уже шестой час, когда по встревоженному дворцу разнесся слух о том, что в зеленую комнату будто бы вызван главный дворцовый ювелир. Вначале никто почти не хотел этому верить. Всем ведь было известно то, что и вы уже знаете: кроме великого визиря, начальника службы доносов, нескольких поэтов и двух музыкантов, в рабочей комнате халиф никого не принимал. Слух, однако, оказался верным.
   Перепуганный ювелир, прошептав молитву, с замиранием сердца вошел в запретную комнату и быстро отбил три земных поклона.
   Гарун аль-Рашид велел ему встать, вынул из ларца жемчужную нить и подал дрожащему старику. Сказал строго:
   — Немедленно оцени и помни: если проболтаешься, сегодня же твою печень съедят багдадские собаки.
   Ювелир еле держался на ногах от страха. Великолепные розовые жемчужины стоили не меньше ста тысяч диргемов, но он боялся не угодить халифу. Пробормотал, заикаясь:
   — Государь… это чу-чу-чудесное ожерелье до-достойно…
   — Короче… сколько?
   — Семьдесят тысяч…
   — Не больше? Смотри мне!
   — Повелитель, жем-жем-жемчужины уже не молоды… лет через пятьдесят они потускнеют и ум-м-умрут.
   — А твои глаза потускнеют еще сегодня, если будешь врать. Сколько?
   — Сто тысяч…
   — То-то… иди.
   Ювелир снова трижды ткнулся лбом в пушистый ковер и вышел из зеленой комнаты. Его била лихорадка. Тщетно вестовщики и шептуны пробовали узнать, что же происходит в комнате халифа. Старик точно онемел. Даже начальник службы доносов Амалиль Абдулзагиф Мухаммед бини-Махмуд, человек, которого в Багдаде боялись больше самого халифа, и тот ничего не мог от него добиться.
   Шептуны все-таки шептали о том, что, по предложению вновь назначенного министра, заслуженным поэтам будут розданы драгоценные подарки.
   После ухода ювелира Гарун аль-Рашид изволил улыбнуться. Сказал гостю наставительно:
   — Не думай, что я всегда с ним так обхожусь. Умер бы… Надо было припугнуть старого болтуна. Но ты-то хорош, Физали… Таких жемчужин и у моих жен не очень много. Откуда только Акбар их добыл? Стоило тебе продать одну — и готово… Не знаешь ты еще моего Амалиля… Ладно… Подумаю, как быть…
   Халиф встал, из ниши, затянутой тяжелым бархатом цвета стен, вынул золотой дорак[40], украшенный византийской эмалью. В старинные бокалы из радужного стекла потекла густая янтарно-желтая струя. Физали с поклоном принял бокал, пожелал долголетия халифу, поднес к губам. Гарун аль-Рашид ободряюще посмотрел на поэта:
   — Пей, пей, Физали!.. Тебе нужно подкрепиться. Наволновался старик… Ну, как тебе нравится мое вино? Виноградного не пью, а пальмовое у меня привозное…
   Поэт улыбнулся. Почтительно пошутил:
   — С острова Самоса, повелитель?
   Хозяин молча кивнул головой. По совету врачей и с разрешения багдадского муфтия (иные, правда, говорили, что ни хакимы, ни муфтии тут ни при чем), он пил понемногу виноградное вино, но во дворце полагалось называть его пальмовым. В былые времена Физали тоже не раз грешил вместе с товарищами по камышовой стихописательной палочке. Знал вкус и хиосского, и самосского, и фалернского, и кипрского, но давно уже не пил ничего, кроме воды да апельсинового сока. Крепкое ароматное вино туманило ему голову, разогревало кровь. Халиф был прав. За шесть часов разговора устал престарелый поэт, измучился. С трудом удалось ему уговорить Гарун аль-Рашида выслушать историю Джафара и Джан.
   Лицо халифа сначала было неподвижно и мрачно. Потом оно оживилось. Заблестели по-молодому внимательные, глубоко сидящие глаза. Слушатель останавливал рассказчика, требовал подробностей, несколько раз улыбнулся. Несмотря на волнение и усталость, Физали все больше и больше воодушевлялся. Ни разу в жизни он не выступал на суде. Защитительных речей не говорил, но слова его доходили до сердца. Поэт заметил, что рассказ о смерти няни взволновал Гарун аль-Рашида. Ему даже показалось, что повелитель как будто вытер слезу. Повествование о счастливых днях садовницы Джан халиф слушал, не спуская глаз с гостя. И раз, и два, и три что-то прошептал про себя. Потом сказал вслух:
   — Да, Физали… все побеждает любовь!.. Все и всех… — Помолчал, снова посмотрел в упор на трепетно ждавшего поэта и прибавил: — Всех… И меня тоже…
   В третий раз за этот день старик опустился на колени. Когда он успокоился, халиф спросил, есть ли у Джан деньги. О мешочке с диргемами Физали умолчал. Вынул из кармана ларчик с жемчужной нитью. После винопития он поднялся, хотел проститься, но Гарун аль-Рашид снова задержал счастливого и не совсем-то трезвого гостя.
   — Завтра, Физали, я занят, а послезавтра увидимся. Тебя известят, где и как. Сейчас хочу тебя еще расспросить совсем о другом. Ожил? Сил хватит на несколько минут?
   — Милость твоя оживила меня, Правосудный.
   — Благодарить рано. Я ничего тебе не обещал… Скажи, что за город Куяба? Купцы хвалят, но я им не очень верю. Ты, кажется, был там?
   — Да, государь… Прожил всего неделю, мало его знаю, но помню хорошо. Небольшой еще город, а торговля большая. Говорят, быстро растет. Что еще тебе сказать?.. Места там красивые — лучше я не видал во всей стране русов. Река прекрасная — куда шире нашего Тигра… Я каждый день ходил на берег, любовался. Кругом города дремучие леса. Для охотников прямо рай — чего-чего там только нет!..
   — Да, кстати, белые медведи там водятся?
   — Нет, белых привозят откуда-то с севера. Я видел две шкуры на рынке. Вокруг Куябы зато много бурых.
   — Ну, а люди очень дикие?
   — Совсем нет… Кто это мог тебе сказать, государь?.. Хорошие люди, добрые. Отличные ремесленники — в Куябе куют такие мечи, что только наши лучше. Кожу хорошо выделывают, меха… Любят торговать. Лавок много и в Куябе, и по совсем маленьким городам. Только вера у них преглупая. Богов множество, а порядка на их небе никакого. Была у меня когда-то рабыня из страны русов. Жаловалась — не знают люди, кому о чем молиться. Если переводчик в Куябе не врал, не очень-то они в своих богов и верят. Слишком толковый народ для такой чепухи.
   — А как ты думаешь, наша вера им понравится?
   — Вряд ли, повелитель… Они любят выпить…
   Поэт потупил глаза. Голова у него кружилась. Раскрасневшееся лицо Гарун аль-Рашида виднелось сквозь легкий, веселый туман.
   В саду халифа уже вытягивались вечерние тени, когда евнух Мефур распахнул двери зеленой комнаты и, приложив руку ко лбу и сердцу, передал Физали дежурному скороходу.
   Утром, когда другой скороход вел его к Гарун аль-Рашиду, скромно одетому старику поклонились двое-трое старых знакомых. Слуги не обращали на него внимания, часовые тоже. Теперь поэту пришлось отвечать на поклоны беспрерывно. Кланялись придворные, кланялись звездочеты, певицы, врачи, кандидаты в секретари будущего министерства поэзии, переводчики, стихоисправители, поставщики чернил, бумаги и камышовых палочек. Сам начальник службы доносов поклонился весьма низко, хотя и не верил в учреждение министерства поэзии. Молодой поэт, рассчитывавший стать директором департамента любовной лирики, поклонился еще ниже — так низко, что потерял равновесие и пребольно стукнулся лбом о мозаичный пол. Всем понадобилось попасть именно в те залы и коридоры, через которые медленно шел усталый Физали. Лакеи, брадобреи, кондитеры, мозольные операторы, лампозажигатели, водоносы почтительно преклоняли колена. Часовые салютовали будущему министру саблями.
   Весьма много почестей было оказано поэту Физали после того, как он провел почти целый день наедине с халифом, обедал с ним в зеленой комнате, дважды совершил там намаз и дважды посетил с повелителем правоверных некое мраморное строеньице в самой глубине сада. Придворный историограф отметил, что за все свое благополучное царствование Гарун аль-Рашид до сих пор только однажды оказал подобную честь послу китайского богдыхана, да и то побывал с ним в строеньице лишь единожды.

18

   Всего вторые сутки пастух-музыкант живет в Багдаде, и уже успел соскучиться, хотя недавно ему очень хотелось побывать в столице. Идти во внутренний город, туда, где толпятся люди со всего света, где на базарах крик, шум, звон котлов, зазывание торговцев, собачий лай, где напоказ народу водят приговоренных к смерти, идти в эту вопящую сутолоку Джафар один не решается. В первое же утро она оглушила его так, что, только отоспавшись, юноша пришел в себя. Нет у него охоты и поглазеть еще раз на дворец. Слишком он огромен для молодого селянина. Когда вспоминает, страшно становится.
   Убрал лошадей, присел в саду, и снова мерещатся золотые купола, стены, убранные сверкающими коврами изразцов, колонны розового мрамора, необъятная арка главного входа, а на террасе и лестнице — люди, люди, люди… Места в голове не хватает для этого строения, роскошнее которого, говорят, нет на всей земле.
   В доме Абу-Атохия тоже скучно. Най с собой, но Физали велел пока не играть и никому не показывать. Джафар вспомнил, что давно не плавал. С тех пор, как живет у Физали, купался в Диале всего раза два-три. Одному скучно, а Джан никуда показываться нельзя. Решил сходить на берег Тигра и не рад был. Привык к тому, что в Евфрате летом вода чистая, светлая. Тигр тоже сверкал на солнце, отражая темно-голубое небо, а поплыл Джафар — и противно стало. Грязь, муть, не тиной пахнет, а какой-то городской гнилью. Пришлось к тому же держаться у берега, смотреть за одеждой. Говорят, кто зазевается, мигом стибрят. Сходил бы на реку по-старому, в одной козьей шкуре, но нельзя. Физали велел на улицу без халата не выходить. Так уж в Багдаде положено слугам почтенных людей. И надоел же этот халат, будь он неладен…
   Джафар вернулся с купания вспотевший и злой. Долго мылся, пока кожа не перестала пахнуть багдадской грязью. Потом вынес в сад кошму. Снова улегся среди цветущих гранатовых кустов. Задумался. Нет, не хотел бы он жить в Багдаде. Джан тоже, наверное бы, не понравилось. Так ведь полюбилось ей работать на вольном воздухе! Куда-то придется им теперь ехать? Хозяин все повторяет: надо подальше. Вернется из дворца, наверное, скажет, куда. Что-то нет его долго. Должно быть, халифу стихи читает. Их-то с женой дело простое — спросить Физали, куда, и все… Другого бы, правда, Гарун аль-Рашид и слушать не стал, а хозяину, наверное, не откажет. Все его уважают. И здесь слуги говорят:
   — Ты, парень, помни — у знаменитого человека служишь. Нашего тоже весь Багдад знает, а только чести ему такой нет, как твоему. Раньше, бывало, приедет, сейчас во дворец, и сидит там, и сидит…
   Джафар уснул, увидел во сне жену, поговорил с ней, проснулся, напоил лошадей, а хозяина все не было.
   Физали вернулся поздно вечером измученный, но радостный. После аудиенции у Гарун аль-Рашида он еще долго гулял по улицам. Не хотел, чтобы в доме приятеля его увидели подвыпившим.
   Физали любил Абу-Атохия, любил и уважал, хотя совсем они разные люди. Одному семьдесят, другому сорок. Один — высокий, осанистый, другой — щуплый, низенький, хромоногий. У одного и в старости стихи сверкают радостью, другой в этом мире не видит ничего хорошего, а за гробом видит одну пустоту. И все-таки они друзья, хотя видятся редко, а, свидевшись, проводят время в спорах. В одном только сходятся: оба не бражники и в мальчиков никогда не влюблялись. Не бражники… А сегодня все же он, Физали, выпил порядком. День такой… Не отказываться же было!
   Поэт бродил по городу, пока не рассеялся самосский веселый туман. Крепкая надежда осталась. Так и сказал Джафару:
   — Надейся!.. Все будет хорошо…
   О том, что было в зеленой комнате, умолчал. Решил не рассказывать никогда и никому. Разве что на смертном одре, когда уже все равно и некого больше стыдиться. Перед самим собою и сейчас не стыдно. Джан будет спасена, и Джафар тоже. Все остальное неважно. Пусть халиф думает, что ему угодно…
   Джафар заметил, что хозяин сутулится и зевает. Знал, что с Физали это бывает от большой усталости.
   Расспрашивать не посмел, хотя ему не терпелось поскорее вернуться домой, а оказалось, что еще несколько дней они должны остаться в Багдаде. И зачем-то послезавтра надо будет играть перед какими-то купцами. Не понять, почему это они непременно хотят его послушать.
   Эту ночь усталый Физали спал спокойно и крепко.
   Зато один из придворных поэтов, Абан Лахыкой, провел ее прескверно. Недавно он поссорился со своим приятелем, знаменитым лириком Абу-Нувасом. Думал, скоро и помирится — каких ссор не бывает между поэтами!.. На этот раз, однако, Абу-Нувас разозлился всерьез и сочинил такую сатиру, что беда будет, если она попадет на глаза халифу. Вечером кто-то подсунул Абану под дверь листок с этим произведением. Значит, и списки уже ходят по рукам… Поэт читал, перечитывал, и жуть его взяла. Все насчет веры… Якобы, слушали они вдвоем призыв муэдзина, и Абу-Нувас набожно повторял: «Свидетельствую, что нет бога, кроме Аллаха», а он, Лахыкой, будто бы, и говорит: «Я ни вовек не стану чего-либо свидетельствовать, пока этого не увидят мои глаза». И врет же Абу-Нувас… Вольнодумней его нет человека во всем Багдаде, а тут на тебе — прикинулся святошей. Он, мол, с гяуром, осмеятелем корана, Абаном, вот как спорил: «Моисей говорил и был даже собеседником бога, всевидящего, ласкового утешителя».
   «Значит, у твоего бога, — спросил Абан, — есть глаза со зрачками и язык? И сам он это себя создал? Или кто?»
   «Нехорошо, нехорошо, — думает Абан Лахыкой, — а хуже всего то, что Абу-Нувас прямо обвинил меня в манихействе[41]. И опять выдумал все, наврал… Никогда я ему не говорил: «Хвала Мани»![42]. Отродясь манихейцем не был. Ну, скажем, в молодости сочувствовал, но ведь совсем, совсем немного… Зато потом благочестивое рассуждение написал — «Книгу поста и созерцательного уединения», а у Абу-Нуваса в стихах один разврат и пьянство. Нет, нехорошо это, нехорошо, особенно насчет манихейства… Поди потом доказывай… Манихейцев халиф, ох, как не жалует»…
   И придворный поэт Абан Лахыкой всю ночь беспокойно ворочался с боку на бок.
   Разбудил его посланец из дворца. Завтра из дому не отлучаться. Халиф вызовет, а когда и куда, будет сказано особо.
   Утро было жаркое, но поэту стало холодно. Когда посланец ушел, он снова бросился на постель и уткнулся головой в подушку. Вот оно, вот оно!.. Донесли, значит. Замелькали в памяти имена собратьев по камышовой палочке, казненных за вольнодумство. Сам Мухаммед скольких велел обезглавить!.. Мединка Эсма погибла тогда за насмешливые стихи против пророка. Надр ибн-Харис утверждал, что персидские рассказы о богатырях гораздо интереснее корана. Тоже казнили. Евреи Абу-Афак, Кааб ибн-Ишраф, Сонейна писали сатиры. Казнили всех троих. Это было давно, но и совсем недавно то же самое. Лахыкой вспомнил гостеприимного Хаммада Аджрада, у которого столько раз он бывал в Басре лет двадцать пять тому назад. Обвинили его в манихействе. Палач отрубил голову на базаре. И там же, в Басре, лет через пять погиб Бетшар ибн-Бюрд. Хороший был поэт, и товарищ хороший… Тоже за манихейство погиб. Гарун аль-Рашид пока, правда, ни одного поэта обезглавить не велел, но все может быть… Не хочется умирать. Всего-то навсего пятьдесят три года, и любить может, и глаза хорошие — написать еще можно много, а тут зароют, чего доброго…
   Холодно Абану от страха. Зубы колотятся. Холодно…
   В то же утро были предупреждены гонцами и другие поэты. У Аббаса ибн-аль-Ахнафа лежала на письменном столике весьма неприличная поэма, которую он сочинял уже несколько месяцев и все не мог закончить. Приглашение его все же не испугало. И халифу было ведомо, что приличные стихи Аббас пишет довольно редко — главным образом в те дни, когда заимодавцы чересчур ему надоедают.
   Мюслим Ажариец, прозванный «жертвой красавиц», работал почти всегда ночью и, чтобы помочь вдохновению, курил опиум.
   На этот раз он накурился так, что принял гонца за ангела смерти. Почтительно просил небесного вестника повременить и дать кончить послание очередной красавице, недавно привезенной из Грузии. Читать она, конечно, не умела, но поэт намеревался прочесть стихи вслух, когда красавица придет в гости к его кухарке.
   Абуль-Атохия, кроме дворцового посланца, предупредил и его давнишний друг, музыкант Ибрагим аль-Моусили. Зашел к нему со своим сыном, юношей Исхаком. Хотелось аль-Моусили повидать и Физали, но поэта с раннего утра не было дома. Уехал за город вместе со своим слугой.
   Абу-Нуваса сразу же вызвали во дворец. Часа через два он вернулся радостный, но весьма взволнованный. Созвал слуг, велел сейчас же посыпать дорожки сада белым песком, привести в порядок беседку, повесить в ней большой фонарь. Абу-Нувас зарабатывал немало, проживал, как все почти поэты, еще больше. Женат не был, сам хозяйничать не умел. Не позаботился даже о том, чтобы завести мало-мальски хорошие ковры. Пришлось на сей раз идти к соседям — понадобился и ковер, и посуда, и деньги на покупки. На счастье Абу-Нуваса соседи, хотя и не читали его стихов, любили поэта за веселый, покладистый нрав. Дали все — даже диргемы, хотя и не надеялись когда-либо получить деньги обратно. Барана на плов, изюм, сладости Абу-Нувас поручил купить кухарке. Сам отправился за фруктами и кофе — в них он толк понимал.
   Вернулся еще засветло. Тщательно осмотрел свой большой запущенный сад. В ограде были дыры, и через них то и дело пролезали бродячие собаки.
   Слуги поработали на совесть. Дыры заделали, нечистоты убрали. Сад стал как сад. Не мешало бы, правда, насадить у беседки побольше цветов, но и заросли цветущих олеандров вокруг нее выглядели нарядно. Назавтра следовало только окатить их водой, чтобы смыть с жестких листьев пыль.
   Этот день, когда Абан Лахыкой боялся лишиться головы, Абу-Нувас радостно волновался, а поэты просто ждали, что вообще будет, этот день Физали и Джафар провели за городом.
   Рано утром, когда улицы были еще почти пусты, они снова проехали мимо дворца халифа, переправились через Тигр на пароме и повернули на север, вдоль левого берега реки.
   По сжатым полям бродили стайки ибисов, не обращавших внимания на всадников. Иногда с прибрежных ив с криком срывались парочки удодов.
   Со скрипом вертелись высокие деревянные колеса, поднимавшие воду в выложенные камнем каналы. В камышах звенели жерлянки. Джафар с наслаждением вдыхал привычный чистый воздух.
   Утренняя дымка разошлась. Стали видны курганы, кое-где поросшие кустарниками. Сколько глаз хватал, они тянулись вереницей вдоль реки. Некоторые были едва заметны, другие высились темными громадами среди желтого жнивья.
   — Видишь, Джафар, — здесь стояли когда-то деревни, местечки, дворцы, целые города, а теперь остались одни кучи мусора…
   — Неужели и с нашим Багдадом так будет?
   — Кто знает, кто знает!.. Все проходит, Джафар. Все, что создают люди, рано или поздно гибнет.
   — Джан говорит, что твои стихи вечны…
   Физали улыбнулся.
   — Нет, милый, и они умрут. Ничего нет вечного на земле, ничего… Не надо только об этом печалиться. Так должно быть. Так суждено…
   Поэт направил коня к группе высоких дубов, видневшихся на пригорке среди поля. Земля под ними была усыпана прошлогодними прелыми листьями. Невдалеке журчал ручей, сбегавший в Тигр. Физали подобрал поводья, медленно слез с лошади.
   — Расседлывай, Джафар. Место хорошее, останемся здесь…
   Когда кони были привязаны, поэт с улыбкой посмотрел на юношу.
   — Не догадываешься, зачем мы сюда приехали?
   — Нет, отец мой.
   — Помнишь, я тебе сказал: завтра будешь играть перед несколькими купцами. Это очень важные люди, богатые. Хотят тебя послушать. Там и поэты будут, мои знакомые. Надо, чтобы ты сыграл хорошо. Поупражняйся сейчас — в чужом доме нельзя. Най с тобой? Хорошо… Можешь раздеться — здесь не Багдад.
   — Боюсь я…
   — Не трусь, Джафар. Надо привыкать. Станешь настоящим музыкантом, будут тебя слушать сотни людей, а сейчас всего-навсего десятка полтора. Не волнуйся… Думай, что играешь для Джан, и все будет хорошо.
   Поэт и его слуга вернулись незадолго перед вечерним намазом. Джафар отдохнул от города, вместе с Физали выбрал, что играть завтра, дважды выкупался в прудах.
   Никогда еще хозяин не был так ласков с ним, как в этот день. Засыпая, юноша вдруг ясно почувствовал, что совсем скоро он расстанется с добрым стариком и больше никогда его не увидит. Повторил про себя жестокое слово «никогда» и заплакал — впервые с того дня, когда Джан и он хоронили няню в пустыне.
   Ночь прошла, и наступил день, которого так опасался Абан Лахыкой. С утра к нему и к другим поэтам снова явились посланцы из дворца. Открывая нарядному гонцу дверь, Абан дрожал мелкой дрожью, но, выслушав его, сразу повеселел. Нет, сатира Абу-Нуваса здесь ни при чем… Что-то другое. Может быть, и награду дадут, если Физали в самом деле будет назначен министром поэзии. Недаром же он, Лахыкой, написал когда-то панегирик[43] пресветлому. Доказал, что Гарун аль-Рашид, как потомок Аббаса, дяди Мухаммеда, имеет больше прав на халифат, чем потомки Алия, двоюродного брата пророка. Халиф сразу же пожаловал ему двадцать тысяч диргемов. Услуга важная — может повелитель и снова о ней вспомнить. Визирь Джафар тоже кое-чем ему обязан. С тех пор как его сделали придворным поэтом, воспевал Абан Лахыкой «визиря и всех родичей его, как голосистый соловей»[44].