– Нет, Андрюша, не спорь: при адмирале другое дело было, – поддержал князя Возницын.
   – Пусть себе и так, – согласился Дашков. – Мне, признаться, надоело в этой дыре сидеть. Шутка ли сказать: четыре года с прошедшего 722-го торчим здесь безо всякой смены…
   – Состаришься, до тридцати годов доживешь, а все в мичманах будешь плавать, – подхватил Масальский. – Наши там, в Питере, небось, не зевают. Вот Митька Блудов уже…
   – Не горюй, князь, – усмехнулся Дашков: – У нас чинов во флоте столько обретается, что ежели их все происходить, так человеческой жизни не хватит!
   – Успеешь еще и ты в капитаны, – сказал Возницын.
   – Был бы у меня шурин шаутбейнахтом, [19] как у тебя, – кивнул Масальский на Возницына, – я бы уже давно 40-пушечным фрегатом командовал бы, а не на шкоуте несчастном таскался б!
   Он не усидел на месте – заходил по тесной каморке, отведенной секретарю астраханской конторы над портом, Александру Возницыну.
   – Ну и что тогда было бы? – спросил Возницын.
   – Ты, Саша, морского дела не любишь! Ты – сухопутная крыса: весь низовый поход за чернильницей просидел, с бумагами воевал. С тебя, Сашенька, моряк, как с генерала Матюшкина, которого царь Петр с но?ка [20] рея купал, а он и уши и нос бумагой заткнул от страха!
   Возницын рассмеялся.
   – Вот уж ты это напрасно! Я воды не боюсь: у шурина на 60-пушечном «Равеле» в походе был. И плаваю-то я ничуть не хуже твоего: аль не помнишь, как в Питербурхе Неву с Адмиралтейского на Березовый остров вместе переплывали? А что в низовом походе на судах не езживал, так, скажи, много ль проку у вас из этого похода вышло? – насмешливо улыбаясь, спросил Возницын.
   Масальский молча ходил из угла в угол.
   – Не в этом, князь, дело: море – хорошо, да все на бережку лучше! – сказал Возницын.
   – И чего тут хорошего? Сидишь в канцелярии, как крыса в амбаре, – не сдавался Масальский.
   – Скорее ты на своей «Периной тяготе» похож на крысу в мышеловке. Тебе там, на шкоуте, только и дороги, что каюта да гальюн!
   – А у тебя что?
   – А я хожу, куда хочу! С разными людьми говорю, новых людей узнаю! – ответил Возницын.
   – Эка честь с каким-либо торгашом-персюком говорить! Да пропади он пропадом, чтобы я, например, с музуром [21] говорил! Субординацию надо знать!
   – Князю всего дороже – субординация, – вмешался в спор Андрюша Дашков. – Он другого не знает. А по мне – всего лучше никак не служить – ни на берегу, ни в море, а сидеть у себя в поместьи. Теперь, в эту пору, у нас, в «Лужках», вишенья сколько бывает, помнишь, Саша? Лучше твоего винограда! А скоро яблоки поспеют, груши, сливы. Щей бы со свининкой, свежесоленых огурчиков! Редьки бы со сметаной! – вкусно причмокнул Андрюша Дашков. – Надоела мне эта рыба – круглый год. Ровно в обители какой спасаемся…
   – Не равняйся к обители, – сказал Масальский. – У меня сестра келаршей в девичьем монастыре, в Москве, у «Трубы» – вот там бы ты папошников да пирогов косых с сыром да оладьев путных попробовал бы. Таких капитану Карлуше вон-Вердену во сне не видать, не то что мичману Дашкову есть…
   – Нет, уехать отсюда и я бы не прочь, – сказал Возницын, задумчиво глядя в грязный потолок.
   – Как же это и ты, Сашенька, домосед, хочешь уехать? Ведь, ты ровно кошка, привыкаешь к одному месту! Тогда, помнишь, из Питербурха не хотел уезжать? – спросил Дашков.
   – Я знаю, почему он тогда не хотел ехать в Астрахань, – многозначительно сказал Масальский. – С девушкой жаль было расстаться!..
   – С какой это девушкой? – оживился флегматичный Андрюша Дашков. – Саша, ты что ж это, голубь мой, скрывал, а?
   Возницын молча улыбался.
   – Ты ее не знаешь, Андрюша, – отмахнулся от Дашкова князь Масальский. – Не помню, говорил ли я тебе, Саша что она не цыганка, а будто еврейка: мне недавно денщик мишуковский сказывал…
   – Не все ли равно? – ответил Возницын.
   Он лежал, подложив руки под затылок и глядел в потолок.
   – Нет, Саша, не равно, – отозвался Дашков: – Я бы с иноверкой не знался бы!..
   При этих словах Масальский даже перестал ходить.
   – Ну и чудак ты, Андрюша! Баба всех вер хороша! Вот была у меня летось армяночка…

II

   У Фроловских ворот Печкуров остановился в нерешительности: куда итти?
   Он полдня прослонялся за Днепром, в гостиных дворах, надеясь найти какой-либо заработок – ничего не вышло.
   У лабазов ждала толпа голодного, оборванного люда из подгородних дворцовых и монастырских деревень. Стоило купцу только показаться на пороге, как к нему, сшибая друг друга с ног, отовсюду бежали люди.
   Печкуров ослабел от долголетней постоянной голодухи. Он не мог поспеть за более сильными и молодыми.
   Простояв напрасно полдня, он, голодный, побрел домой.
   На берегу Днепра полдничали рыбаки Авраамиевского монастыря. Они кинули Печкурову – Христа ради – кусок ячменной лепешки.
   С тем Печкуров и приплелся в крепость.
   По дороге он, у «Торжища», глянул было в корчму к знакомому целовальнику, который служил в ней еще при Борухе и помнил Печкурова. Но в корчме, как на грех, Печкуров наткнулся на самого хозяина, откупщика Герасима Шилу, который, несмотря на июньскую жару, щеголял в новеньком фаляндышевом [22] жупане.
   Увидев Печкурова, Шила затряс своей козлиной бородкой, затопал ногами:
   – Вон!
   (Шила не мог простить Печкурову, что он служил у Боруха).
   Печкуров выкатился из корчмы, не дожидаясь, когда озлобленный Шила стукнет его по затылку, и побрел дальше по пустынным, пыльным улицам Смоленска.
   С того Успеньева дня, 722 года, когда Борух окончательно оставил Зверовичи, и откупа перешли к Герасиму Шиле, Печкуров мыкался без работы вот уже четвертый год. В деревне работы не было: пахать – не на ком, сеять – нечего. Да у того, кто как-либо умудрился посеять, – толку было мало, – который год не родила земля. Народ кормился лебедой, кореньями да жолудями. Весной варили пустой – даже без соли – щавель и крапиву.
   От голодухи и царских поборов разбегались кто куда: кто с покормежным письмом пустился по белу-свету, а кто со всеми животами махнул за рубеж – авось, там лучше!
   Пока Печкуров стоял, теребя в раздумьи давно нечесаную бороду, мимо него к Соборному холму проковыляли на костылях двое калек. Ватага голозадых ребятишек пронеслась вслед за ними.
   – Верно, в бискупском доме сегодня стол по какому-нибудь случаю, – решил Печкуров и повернул к Соборному холму, туда, где блестели главы Успенского собора.
   У старого архиерейского дома, прозванного бискупским (в нем за польским владычеством жили католические епископы) толпился народ.
   Печкуров напрасно пришел – никакого стола для бедных на архиерейском подворьи не было. Народ глазел на чьи-то сборы в дорогу – у крыльца стоял поместительный возок, запряженный парой неказистых, пузатых лошаденок.
   В первый момент Печкуров не мог сообразить, кто ж уезжает. У лошадей, с кнутом под мышкой, похаживал, поправляя упряжь, флегматичный архиерейский кучер Федор. Выходило так, будто в путь-дорогу собрался сам архиепископ Филофей-арек. Но в запряжке были не вороные жеребцы из всегдашнего архиерейского выезда, а самые захудалые из всей конюшни – на таких с Днепра возили воду.
   А из всей многочисленной архиерейской челяди сновал кросны от возка к дому один молодой, чернявый келейник.
   Вот он вынес ясеневую укладку с большим висячим замком, но, по всей видимости, пустую – нес ее легко. Поставив укладку, келейник побежал снова в дом. Через минуту он вернулся, неся две подушки в грязных, измазанных клопами, наволочках.
   – А куда ж девались перины, на которых архиепископ, бывало, перекачивался с боку на бок в саду, под яблоней?
   Печкуров только собирался обо всем расспросить кого-либо, что это все значит, как услышал разговор в толпе:
   – Отрешили вовсе. Едет к царице жалиться…
   – А за что это его?
   – Все добро пропил.
   – Какой же это пастырь – в турецких шароварах ходил да блох из собаки вычесывал! У помещицы Помаскиной купил щенка – две тысячи кирпичу монастырского за него отдал!
   – А где же его толмач? – спросил Печкуров у какого-то щуплого мещанина, который досконально все знал.
   – Галатьянов? – переспросил, усмехаясь, мещанин. – Ищи его – он, брат, хитер: еще весной почуял, что дело плохо. В Москву укатил! Вином в Вознесенском монастыре торгует!
   – Как же архиерей без толмача обходится? Ведь он русского-то языка не понимает?
   – Верно: худо ему без Галатьянова – тот по-русски лопотал, как репу грыз, а келейник вовсе мало по-гречески смыслит.
   – Гляди, гляди, идет! – послышалось в толпе.
   На крыльцо, тяжело отдуваясь, вышел тучный архиепископ Филофей-грек. Он был одет по-дорожному – в потертую бархатную рясу и скуфью вместо клобука.
   Архиепископ остановился, оглядываясь назад, видимо, поджидая кого-то. Из покоев доносился крик двух спорящих голосов.
   – Мне просвирня рассказывала, – зашептала своей соседке какая-то мещанка, стоявшая рядом с Печкуровым: – Раньше архиерей перед обедней лицо серным дымом окуривал, чтобы белым быть! А то – видишь – пастырь, монах, а рожа – ровно горшок, красная…
   – Теперь ему не до того, – усмехнулась соседка.
   В это время на крыльцо выбежал покрасневший келейник.
   За ним по пятам следовал сухощавый управитель архиерейских дел, Лазарь Кобяков.
   Кобяков был возбужден. Он кричал, жестикулируя и брызгаясь слюной:
   – Ничего не получите! Это вам не Константинополь! Тут голландской посольши нет, которая б дала вам на дорогу семь тысяч левков! И так доедете. Довольно! За четыре года наворовались! Хватит!
   Архиепископ Филофей понял все без слов. Его толстые щеки побагровели. Он презрительно взглянул на разъяренного иеромонаха, быстро сошел с крыльца и, с неожиданной для своего тучного тела легкостью, влез в возок.
   Келейник вскочил на грядку телеги, кучер подобрал вожжи и стегнул по неказистым лошаденкам.
   Возок тронулся с места, и архиепископ, провожаемый вместо колокольного звона громкой руганью управителя архиерейских дел, отправился в далекий путь.
   Народ, судача, медленно расходился.
   Печкуров побрел из подворья.
   Не успел он пройти нескольких шагов, как увидел бегущего навстречу ему целовальника из корчмы у «Торжища».
   – Хозяина, Шилу, не видел? Он – там? – кивая на архиерейский дом, спросил целовальник.
   – Нет. А что?
   Целовальник остановился и, смеясь, сказал:
   – Потеха! Из Питербурха Борух Глебов приехал: царица ему все откупа вернула…
   Печкуров не стал дальше разговаривать с целовальником – он изо всех ног кинулся к «Торжищу».
   У корчмы Печкуров еще издали увидел телегу с привязанными к задку пыльными коробьями.
   Возле телеги, стряхивая с сапог дорожную грязь, топал солдат. В дверях корчмы, улыбаясь в широкую, черную бороду, стоял лопоухий Борух.

III

   Когда Софья наконец услышала знакомый шум, доносившийся с Красной площади, сердце ее радостно забилось.
   – С этого края идут сапожные и шорные ряды, – подумала она. Вспомнился вкусный запах дегтя, сыромяти, кожи.
   – Дальше – скорняжный, суконный, а там мимо Василия Блаженного на мост и – в монастыре. Мать Серафима, Маремьяна Исаевна. Скорей бы!..
   Софья прибавила шагу, обогнала нищих, которые, подымая пыль, ковыляли к площади, и вышла ко второму пряслу первого ряда. Так и есть – за четыре года она не забыла: с этой стороны площади торговали шорники.
   У крайнего ларя, разглядывая отделанную серебром уздечку, стояли двое драгун в синих кафтанах с белыми отворотами. Один из драгун оглянулся на проходившую девушку.
   Софья не вытерпела – сегодня она была в таком чудном настроении – ласково улыбнулась драгуну.
   Драгун толкнул приятеля в бок и что-то зашептал ему на ухо. Софья прошла несколько шагов и снова оглянулась.
   Драгун не спускал глаз с Софьи и в то же время продолжал тащить товарища от ларя. Но второй драгун упирался – его, видимо, больше интересовала уздечка.
   Софья еще раз лукаво улыбнулась и юркнула в толпу. Она знала: в такой толкучке нелегко найти человека.
   Вся площадь кишела народом.
   Между покупателями и праздношатающимся людом сновали взад и вперед торговцы вразнос – сбитенщики, бабы с оладьями, пирогами, квасом.
   Старьевщики носили вороха разноцветной одежды.
   Софье показалось, что среди них мелькнуло рябое лицо Ирины Михайловой, известной выжежницы, жившей в Вознесенском монастыре.
   С пером за ухом и бронзовой чернильницей у пояса, бродили среди толпы подьячие.
   Нищие, юродивые голосили на все лады.
   Между суконным и шелковым рядом стоял гроб с покойником. В головах горела свеча. Это на площадь вынесли бедняка, которого не на что было похоронить. Добросердечные люди клали на гроб для погребения и на помин души – кто сколько мог.
   Софья отвернулась – она не могла видеть мертвецов – и заспешила дальше.
   У самого Спасского моста, на перекрестке, так и называвшемся Поповским крестцом, толпились, как и раньше, безместные попы и дьяконы. Они ждали, когда кто-либо сговорит их отправить требу, а пока коротали время, кто как умел.
   Двое диаконов боролись на кушаках. Вокруг них кольцом стоял народ.
   Какой-то замшелый попик со смешными косичками на затылке, путаясь в длинной епитрахили, наскакивал петухом на толстого красноносого иерея, и кричал тенорком:
   – А не тебя, скажешь, в Духов день, в кабаке «Веселухе», в Садовниках, били? А ты назавтрея вернулся в «Веселуху», аки пёс на блевотину свою, да в ней и рясу пропил? Скажешь, нет?
   Толстый размахивал пустой кадильницей, готовый вот-вот заехать по носу замшелому попику, и флегматично отвечал:
   – Врешь! Вот тебя посадская вдова за волосья трепала, что ты ей спьяну вместо молебна панафиду служил, это да!..
   И хохотал пропитым басом.
   Софья поскорее прошмыгнула мимо них на мост.
   На мосту – у ларей – стояли тоже люди в подрясниках, но здесь было тихо.
   Здесь продавали тетради с выписками из священного писания, рукописные книги, фряжские листы.
   Еще несколько десятков шагов и – она у Вознесенского девичья монастыря.
   Софья с волнением открыла калитку и вошла на такой знакомый монастырский двор.
   Она в один миг окинула его: что изменилось за эти четыре года?
   Кое-где мелькнули свежие заплаты на крышах да у церкви Георгия какая-то вкладчица поставила еловый сруб.
   А так – все то же.
   Пыльный, широкий двор.
   У поварни ходили голуби. На крылечке возле своей кельи, бормоча что-то бессвязное, приплясывала безумная Груша, лет пять тому назад определенная в Вознесенский монастырь и отданная под начало старице-мукосее, матери Минфодоре.
   У подвала, где обычно содержались колодники, было открыто окно. У окна, поставив меж колен старый мушкет, сидел на камушке безносый гренадер, дядя Кондрат («жив еще старик!»). Гренадер щурился на солнце и удивленно глядел, какая ж это белица, так нарядно, на голландский манер одетая, идет в монастырь.
   Откуда-то из-за амбаров слышался повелительный голос келарши Асклиады.
   Софья окинула взглядом кельи стариц и сразу нашла заветное окно. Вон оно. Открыто настежь.
   Какая-то черная тень мелькнула в нем.
   – Господи, жива ли? Ведь, столько лет прошло!.. – мелькнуло в голове.
   Софья перебежала двор, вбежала по ступенькам (все те же истертые три ступеньки!) и очутилась в полутемном сводчатом коридоре.
   Здесь было прохладно и пахло по-всегдашнему чем-то кислым. Со свету глаза плохо различали предметы, но Софья шла по привычке. Она знала: первая келья – матери Анфисы, будильщицы, вторая – толстой Досифеи, хлебенной старицы, а третья – до боли знакомая, родная…
   Софья даже не постучала и не сказала обычного «во имя отца», а просто вбежала в келью.
   У окна, прищурив один глаз (вдевала нитку в иголку), стояла мать Серафима.
   Она обернулась на стук.
   Софья бросилась к старушке на шею.
   – Господи, Софьюшка, доченька моя! – лепетала, всхлипывая, мать Серафима, роняя на узкий подоконник иголку…
 
* * *
 
   – Ешь, Софьюшка, ешь, подкрепляйся на дорогу! Дорога-то не близкий свет – в Астрахань! Это тебе не в Истру съездить, – потчевала мать Серафима.
   – Спасибо, матушка: я – сыта! – отвечала Софья.
   – Да съешь еще сырничков, или оладьев, – пододвигала она к Софье тарелки. – А, может, рыжичков еще отведаешь, а?
   – Спасибо, не могу больше! Наелась, как бывало на Вознесенье: во как!
   Софья, улыбаясь, провела пальцем по горлу.
   – Это все ваши иноземные наряды не дают человеку и поесть, как следует. Кабы надела ты просторный летник или опашень, ты бы патриарший стол в самый Успеньев день высидела б! А то стиснули живот и грудь в этот проклятый китовый ус! Тут, я чай, слово трудно молвить, не то что по-настоящему поесть… Утешь старуху, – не унималась мать Серафима: – распусти шнуровку да поешь!.. Мы, ведь, тут все свои, не обессудим, – уговаривала она.
   Софья расхохоталась.
   – Да разве я мало съела? Право слово, не хочется! Сыта, сыта взаправду, – целуя мать Серафиму, отговаривалась Софья.
   – Погоди! – отбивалась старуха. – Ну тогда съешь-ко хоть киселю клюковного. Кисель не бог весть какая еда! А ты, помнится, всегда его жаловала…
   – Киселю еще съем, – сдалась Софья.
   Мать Серафима повеселела.
   – Маремьяна Исаевна, дайте вам еще положу, – потчевала гостеприимная хозяйка маленькую, сухонькую старушку, которую она пригласила к обеду, зная, как Софья любит Маремьяну Исаевну: ведь, старуха знавала софьину мать!
   – Благодарствую. И где это вы, мать Серафима, всего раздобыли? – полюбопытствовала Маремьяна Исаевна.
   – Досифея узнала, что Софьюшка приехала – уделила от своих щедрот. Ведь, она любила ее, эту баловницу, – говорила мать Серафима, с любовью глядя на свою воспитанницу.
   – Помнишь, Маремьяна Исаевна, какая Софьюшка была, как ее привезли от графа Шереметьева? Черненькая, маленькая… А теперь, слава те, господи, вот какая!.. Только одна беда – непоседа! В детстве была и теперь такой осталась. Двадцать годов не прожила, а уж и в Питербурх и в Астрахань. Другая бы ревмя-ревела, что от родных мест уезжает, а она – рада-радехонька. Порхает ровно ветерок! Я никак в толк не возьму, какая радость в этих переездах? Только кости изломаешь. Поезжай, как говорится, хоть куда, – везде доля худа!..
   – Матушка, вы не рассказали, что ж без меня в обители нового случилось? – перебила Софья, которой разговор, видимо, был не по вкусу.
   – А что? Ничего. День прожили – и слава создателю. Вот как ты уехала, месяц шили балдахин для царского места. Одиннадцать стариц, никак, работали. Получали на день по той алтына по две деньги. Потом в другое лето крыши над кельями, малость, латали. Да лестницу к церкви Екатерины, что на вратех, отвие с улицы сделали, видела?
   – А зачем это?
   – Чтобы никто из мирян зря не мог претензии сыскать итти в монастырь, а то ходили, кто попало. У нас ничего, а у «Трубы», у крылошанок гульбище во втором часу пополуночи бывало… У нас – что? Вот лучше расскажи, как живешь, как твой ученик, как хозяева – капитан, или кто там…
   – Коленька уже вырос – ему седьмой год пошел. Осенью за букварь сядет. Капитанша сердитая – вроде как келарша наша, мать Асклиада, – понизив голос, сказала Софья. – А Данила Захарович сам-то капитан Мишуков – такой ласковый да хороший! Его покойный царь Петр любил. Его все любят. Мы по нем так соскучились, пока он один в Астрахани жил. Вот скоро увидим его! – оживилась Софья.
   В это время в дверь постучали.
   – Во имя отца…
   – Аминь! – ответила мать Серафима.
   Все обернулись к двери.
   На пороге стояла послушница келарши.
   – Мать Асклиада велела вам, сестрица, притти к ней, – кланяясь Софье, сказала послушница и вышла из кельи.
   Софья выскочила из-за стола, оправляя платье.
   – Возьми окройся хоть платком, – суетилась мать Серафима: – А то вишь выголили: руки до самых плеч и шею! Срамота одна!
   Когда Софья убежала, старухи минуту-другую сидели молча.
   Маремьяна Исаевна жевала беззубыми челюстями пирог, а мать Серафима, в раздумьи, смотрела в низенькое окно. Из него в прохладу кельи лилось тепло июньского солнечного дня.
   – Быстра! Огонь, а не девка! И как-то ей жизнь сложится? – мечтательно сказала мать Серафима, катая по скатерти хлебный шарик.
   Маремьяна Исаевна не спеша дожевала пирог, утерла губы концом позеленевшего от старости головного платка, опущенного на шею и сказала:
   – Жизнь человеческая, как тень птицы во время полета…
   Снова помолчали.
   Каждая старуха думала о своей прожитой жизни.
   – А как ее мать в эти годы была? – спросила монахиня у Маремьяны Исаевны.
   – Такая же стрекоза. Весь свет ей был мал, все носилась… И без мужа в сорок семь годов Софью родила, – заключила Маремьяна Исаевна, печально улыбаясь.
   Разговор оборвался: в келью вбежала Софья. Она держала конверт, запечатанный сургучной печатью.
   – Что это она тебе дала, Софьюшка? – спросила мать Серафима.
   – Велела передать в Астрахани управителю монастырскими вотчинами.
   – Ишь выдумала: девичье ли это дело мужчин разыскивать? Привыкла сама с мужиками день-деньской быть, так думает и всякому пристойно!.. Управляющего я знаю. Он тут был – вином у нас торговал. Жох! Глаза у него так по крылошанкам и бегали…

IV

   В канцелярии астраханской конторы над портом было душно, как в бане. Единственное окно стояло открыто настежь, но и это не спасало от духоты. Через окно в канцелярию летели только тучи песку.
   Песком было занесено все.
   Возницын сидел в своем углу, за шкапам с делами.
   Он остался в канцелярии самым старшим: все начальство, не дожидаясь, когда – за час до полудня – будет бить колокол на обед, разошлось по домам. И, кроме Возницына, томилась в канцелярской духоте только мелкота: канцелярист и два копииста. Возницын, с минуты на минуту ожидая колокола, лениво просматривал бумаги, присланные вчера Адмиралтейств-Коллегией из далекого Санкт-Питербурха.
   В кратких промемориях ничего интересного не было – шло обычное: о побеге из службы пильного дела ученика, о строении на корабельных солдат кафтанов из васильковых и красных сукон за неимением зеленых и о том, что провиант должен отправляться на суда в бочках, а не в рогожах, «поелику от рогож более гниет, и в кораблях великий дух».
   И все в таком же роде.
   Только на последней, более пространной промемории Возницын задержался.
 
   «Коллегиею слушан из Астрахани капитана фон-Вердена рапорт, что содержавшийся под арестом каторжный невольник Егор Седельников от чахотки пятнадцатого сего июня умре; коллегиею приказали: велеть оного каторжного невольника Седельникова тело его хотя и погребено, выкопать из земли и за оную продерзость повесить на висилице, за ноги, чтоб впредь и другие на то смотря таких продерзостей чинить остерегались».
 
   Возницын на секунду представил себе Егора, каким он видел его в последний раз, когда Седельников беседовал с Афанасием.
   – Бедняга! И неужели такой духотой мертвеца повесят? Это ж все Адмиралтейство провоняет, – подумал Возницын.
   Он поднял голову от бумаг.
   Канцелярист старательно чинил перья. Один копиист подшивал бумаги, а ближайший сосед Возницына, одутловатый князь Щетина-Ростовский, определенный по болезни из дека-юнгов в копиисты, как раз окончил переписывать страницу. Он не стал искать песочницу, а просто огреб ладонью со стола песок и присыпал им написанное.
   – Приловчился, человек! – улыбаясь, подумал Возницын.
   Ждать больше не хватало терпения.
   – Когда ж наконец этот старый чорт будет бить склянки?
   Возницын подошел к окну.
   На небе не было ни облачка.
   Солнце, подымаясь все выше и выше, жгло немилосердно.
   Перед канцелярией, на широком адмиралтейском плацу, стоял под ружьем штрафованный матрос. Он был весь обвешан фузеями.
   Возницын помнил его дело: это матрос 2-й статьи, Ефим Чеснок с гекбота «Александр Магнус», наказан за самовольную отлучку с корабля. Его должны были бы штрафовать шпицрутенами, но за то что Чеснок был ранен в низовом походе, кригсрехт [23] присудил его не к жестокому, а обыкновенному наказанию: простоять под восемью фузеями шесть часов.
   Матрос стоял с такой немыслимой выкладкой на самом солнцепеке уже третий час. Он стоял ровно, точно на смотру. Но можно было заметить, как дрожат его заплатанные колени.
   Из-под треуголки по давно небритому лицу ручьями тек пот. Матрос ежесекундно моргал: соленый пот заливал глаза, а вытереть не было никакой возможности.
   – Вот, должно быть, он ждет колокола! – мелькнуло в голове Возницына.
   (После каждого часа стояния под ружьем, матросу полагался получасовой отдых.)
   – Куда же, в самом деле, запропастился этот старик? – подумал Возницын, высовываясь из окна, чтобы посмотреть, не идет ли к адмиралтейскому колоколу, висевшему посреди плаца, солдат, отбивавший склянки.
   Но, взглянув в окно, Возницын тотчас же отскочил прочь: от порта к канцелярии шел в сопровождении лейтенанта Пыжова сам капитан фон-Верден.