Итак, в некотором смысле — в некотором, в некотором, но в полном и не в прямом! — и бедность офицеров-славян, и низкое их положение, и даже малая сравнительно с гвардейцами и аристократами образованность, отставание от последнего и тем паче модного слова европейской мысли — все это составило и особенность, и… вот что страшновато выговорить… своего рода преимущество.
   Слава тебе господи — выговорил!
   Что переводил Горбачевский для своих молодых учеников в Петровском Заводе? Байрона, может быть? Ламартина? Мюссе? Мериме? Гейне? Или новейших французских романистов? Как бы не так! Руссо и Вольтера, мудрецов прошлого века, да еще «Орлеанскую деву» Шиллера: писатель, правда, из новых — для него, не для нас, — зато и героиня и сюжет, как в старой доброй трагедии классицизма!
   Он и такие, как он, с изрядным запозданием осваивали то, что само давалось в руки Муравьевым, Бестужевым или Лунину. В неизобильных библиотеках их отцов, где каждый том был на счету и на месте, каждый имел свою физиономию и судьбу, каждый состоял с хозяином в интимных и особенных отношениях, — на кого ворчали любя, с кем советовались, кому каялись, — там еще гнездился и не думал расставаться с нагретым гнездом осьмнадцатый век, — вот сыновья и не простились с ним, с веком, до самой смерти.
   Даже в двух наиглавнейших пристрастиях Горбачевского мне так и чудится эта верность. А правильнее сказать, в их сочетании: алгебра, которую он даже некогда преподавал в военном училище, и Плутарх, которого перечитывал всю жизнь. Цифирь — и история. То, что по-разному, но равно противостоит романтической мечтательности, то, что основательно и непреложно, сурово и рационально.
   И атеизм его упрямый — не того ли он самого происхождения?
   Наконец-таки я докопался, по какой такой причине в 1846 году генерал-губернатор Руперт отказал государственному преступнику Ивану Горбачевскому в прибавке пособия от казны: он, дескать, «себя не так ведет», — и велел взыскать с просителя девяносто копеек за бумагу, не по форме поданную.
   Оказалось, этот рубль без гривенника был для Ивана Иваповича еще сущим благом! Откупом!
   На каторге Горбачевский себя вел… нет, не скажу вызывающе. Это и не в характере его. Вел он себя, скажем так: неосторожно. Не говел, не постился, да и в спорах вольнодумства своего не прятал, — каторжнику это с рук сходило.
   Оно и понятно. По совсем не глупой начальственной логике, пока ты заперт, мели, что тебе заблагорассудится, чувствуй себя в неволе каким только хочешь свободам, — лишь бы твоя свобода была отгорожена от наружной воли крепкой стеной. Ведь разумно? А вот на поселении — шалишь! На поселении и заварилось дело…
   Именно — «Дело». Вот оно, вернее, копия его у меня в руках:
   «Дело по отношению Иркутского архиепископа о том, что государственные преступники Мозгалевский и Горбачевский не бывают у исповеди и даже в церкви, и что последний оказывает богохульство».
   Вот и резолюция генерал-губернаторская. Угрожающая:
   «Если по исследовании окажется, что последний из них действительно произносил богохульные слова, обличающие безбожие его, то как его самого, так и тех, которые слышали его богохульство, но не донесли о том своевременно начальству, предать суду по силе 130 и 131 статьи устава о предупреждении и пресечении преступлений т. XIV свода законов издания 1842».
   Я справлялся у сведущих: это значит — вновь каторга. На какой срок, суду решать, но уж точно не на один год.
   И — пошло. Поехало. Прибыл из Верхнеудинска земский исправник, потянулись своей чередой допросы, — хвала местным начальникам, а особенно попу Капитону Шергину, заступились. Что до попа, то пьянчужка был, буян, мздоимец лютый, сам дважды побывал под церковным следствием: за матерную брань в храме и за драку в алтаре… Хорош пастырь? А не выдал. Уж не знаю, задаром или кто его одарил, но благодаря ему дело-таки замяли. Или полузамяли — рублем все же ударили, и больно.
   Так вот: как, спрашивается, пришел Иван Иванович к такому безбожию?
   А он, думаю, к нему и не приходил. Он от него шел, — и откуда было еще идти тому, кто читал Вольтера в нежнам возрасте и в нежинском захолустье (гляди-ка, нечаянный каламбур!) и кто в другом захолустье, уже в забайкальском, его же, скептика и насмешника, похваливал своим ученикам? Юношам, которым смотреть не назад, а вперед, которым доживать свою жизнь в нашем многострадальном девятнадцатом веке, а глядишь, и перешагнуть в недоступный и — как бы хотелось того! — золотой двадцатый.
   Для меня — недоступный. По годам я бы до него, пожалуй, и дотянул, да чахотка не впустит…
   Да! Стародум, однодум, тугодум!
   Перечитал — и спохватился.
   Не панегирик ли я строчу моему Ивану Ивановичу — верней, его стародумству и однодумству? Не осанну ли пою — по-добрососедски? Нет. Так понять меня, кажется, трудно. Но на всякий случай открою глаза на то, на что, говоря по правде, не прочь был бы их и закрыть.
   Неспособность меняться, если ты в чем-то раз навсегда утвердился (а если уж и меняться, то не иначе как с внуштельным, недовольным скрипом старинного своего механизма), — черта, которая может оборачиваться и таки этак. Про «так» я наговорил достаточно. Теперь — про «этак»…
   Горбачевский, лукавец, любил прикидываться равнодушным и даже предубежденным к словесности; Харлампий Алексеев свидетельствует, что — для виду. Читал, почитывал, даже рассуждал — и над «Записками охотника», и над «Губернскими очерками», и над сочинениями графа Толстого. Некрасова с первых его стихов в «Современнике» приметил и отличил.
   Но к одному из русских писателей действительно относился с такой предвзятостью, что впору опять Базарова вспомнить.
   Увы, к Пушкину.
   Да куда нигилисту! Тот о нашем национальном поэте говорил разве что с ленивым высокомерием, а Горбачевский — с неприязнью жгучей, как будто личной и уж во всяком случае необъяснимой…
   Что, что? Нет, тут я поймаю себя на слове.
   Необъяснимой? Вот ведь, скажи на милость, на какие уловки пускается умственная наша лень. Стоит встретиться с чем-то, чего не может вместить рассудок и чему противится душа, сейчас сошлемся на нее, спасительницу, на необъяснимость. На непостижность уму. И взятки гладки. Нет чтобы сообразить: если нечто кажется нам никак не укладывающимся в наше понимание, — может быть, тут-то и затаилось своеобразие человека или явления?
    Своеобразие— подчеркну: соответствие, стало быть, только своему образу. Не нашему. Не общему.
   Да, не хочется смиряться с этой неприязнью. Хочется сделать вид: не было этого. Однако — было. Умный, добрый, справедливый Горбачевский не только заочно неполюбил Пушкина, но, говорят, намекал, что он и его товарищи были прямо предупреждаемы: молодому поэту столь легкомысленного нрава доверяться нельзя. Опасно.
   Он, до дотошности щепетильный в обращении с репутациями даже тех товарищей, кого многие, чуть не все, не любили, — Дмитрия Завалишина, например, — пушкинской репутации не щадил. И даже нежная близость Ивана Ивановича с другим Иваном Ивановичем, с Пущиным, поколебать его не могла.
   Что это значит? А только то, что в границы представлении Горбачевского о мире, о долге и о человеческом поведении не вмещался образ молодого гения, поэта новых времен и новых мер, — в чем, заметим себе, нет ни унижения Пушкину, ни даже упрека Горбачевскому, допустим, в узости или ограниченности. Да границы и обязаны быть ограниченными, иначе что ж это за границы и какую же область способны они очертить и определить? Всякому дано то, что дано, — Горбачевскому было дано стать и остаться выучеником той гражданственности, которую пестовал наш восемнадцатый век.
   Очень мало вероятно, чтобы он вдумывался и вглядывался в строчки того, кого отринул раз и навсегда как чужого и чуждого, но почему-то легко воображаю, как разворчался бы Иван Иванович, попадись ему на глаза знаменитое пушкинское завещание. Наставил бы на страницу свой лорнет-ножницы, пошевелил губами и метнул бы из-под нависших бровей на собеседника недоумевающе-рассерженный взгляд.
   — «И славен буду я, доколь в подлунном мире жив будет хоть один пиит…» А? Как это прикажете понимать? Пиит! Да многого ли стоит тот, кто посмертную свою славу ставит в зависимость от того, что некто вроде его самого некогда помянет его стишки? Какое легкомыслие! А ежели этот самый пиит возьмет да и отдаст богу душу? От холеры помрет? От простуды? Значит, и вся слава невесть куда ухнет?.. Нет! То ли дело Державин, которому ваш любезный Пушкин взялся было подражать, да и того не сумел толком! Как у него? «И слава возрастет моя, не увядая, доколь славянов род вселенна будет чтить». Вот! Вот истинная слава! Истинная память! Истинный памятник! «Металлов тверже…»
   Придумал-то я, конечно, неуклюже, но верится, что Державин в самом деле был — или был бы, мог быть — мил сердцу, а главное, рассудку Горбачевского; Державин с его представлениями о долге и о служении, присущими строгому российскому классицизму, с его подчинением всякой личности общему делу, всероссийскому, славянскому, с его непререкаемым: «За слова — меня пусть гложет, за дела — сатирик чтит».
   Базаров, тот, помнится, являл разом и незнакомство с Пушкиным и презрение к нему, уверяя, будто он только и знал, что взывать: «На бой, на бой! за честь России!»
   Если бы этот насмешливый лекарь был прав, думаю, Иван Иванович как раз отнесся бы к Пушкину куда милостивее. «На бой, на бой!» — этого ему в Пушкине и не хватало. Как, впрочем, и Рылееву…
   Так что ж? Выходит, я веду к тому, что Горбачевский и ему подобные были и в их время вчерашним днем России? Благородным, достойным почтения, но вчерашним?
   Нет. Напротив!
   Он и такие, как он, приспели в самое время, — и больше того, они, стародумы, были этому времени необходимы, им были призваны и избраны.
   Любая эпоха хочет равновесия. Рождая Бонапарта, она нуждается в аптибонапартах, в людях, которым идея личной власти и даже собственного возвышения чужда и морзка, кто готов всего себя отдать и подчинить делу народному, общему, общественному, — res publica. Перед лицом Наполеоновой карьеры, вначале блистательной, потом постыдной — от республиканского генерала до скипетра и короны, — но представляющей и некую единую линию, эти антнбонапарты казались носителями добродетелей устаревших, навсегда опровергнутых новой эпохой и ее ярчайшей личностью, тем же Наполеоном, а стало быть, шагом вспять, даже далеко вспять, чуть не к наивной античной демократии. Но они были шагом вперед, к демократии грядущей, которая восторжествует наконец в нашей несчастной России.
   И опасливая ревность «Записок», которые я сейчас читаю, к тем из товарищей, которые задумывали военную революцию — с помощью одной только армии и без участия народа, — как всякая ревность, подозрительная и оттого порою несправедливая, тоже очень понятна. Опыт революции французской, в огне которой родилась новая империя, не мог не предостерегать тех, кто по воспитанию и убеждениям был демократом и республиканцем, твердо решившим, что ежели восстание, так общенародное, ежели счастье, так общеславянское. По меньшей мере.
   Бедность? Низость происхождения? Близость к простому народу? Да, все это играло свою немаловажную роль, но еще не составляло главной и уж по крайней мере единственной причины. Надо и то ведь принять во внимание, что мало ли из нашего брата, разночинца и полуразночинца, вышло свирепейших монархистов, а купечество, стремительно поднимающееся из неразличимой тьмы и беспросветной бедности, оно и вовсе прямой оплот самовластия, — и напротив, откуда Софья Перовская? Из губернаторского семейства. А Николай Морозов? Сын ярославского магната, уверявшего, что в родстве с Петром Великим…
   Словом, тамбыл демократизм духа, а не плоти, демократизм дворянский и чисто дворянский, возросший и на Плутархе и на Руссо, на идеях недавнего Просвещения и на примерах древней античности.
   Древией-то древней, но царь Николай знал, что делал, когда приказывал преподавать историю греков и римлян, — коли уж без нее, небезопасной, вовсе нельзя обойтись, — по крайней мере в наивозможном сокращении, и наоборот, о Финикии и Ассирии рассказывать студентам как можно пространнее. Не то чтобы давние деспотии выдавались за образец правления, но был, возможно, и умысел хотя бы утешить россиян: как, мол, ни кряхтим, а все-таки в таком сравнении и наша жизнь, господа, не в пример полегче…
   В экую историческую даль я забрел! А что — ближе? Что было с теми, о ком я читаю и думаю, в дни, прямо предшествовавшие разгрому Черниговского полка, пленению в Трилесах, самоубийству стоического поручика Кузьмина?
   Две драмы открывают передо мной «Записки». Первая — черниговская, где есть завязка, кульминация и развязка: решение Сергея Муравьева поднять полк, их обнадеженный марш к победе и крушение всех надежд под ударами гусар генерала Гейсмара. Вторая — с завязкой и развязкой, но без кульминации; драма но меньшая, однако другая.
   Как завязывалось?
   20 декабря 1825 года. Шесть дней назад в Петербурге на Сенатской площади восстало и пало Северное общество, но в ту бестелеграфную пору ни до Новоград-Волынска, ни до Житомира, ни даже до Киева весть дойти еще не могла, и время южных заговорщиков течет пока в привычном ритме, не подгоняемое ничем извне.
   Петр Борисов сидит на квартире Горбачевского, и они толкуют, как разумнее готовить солдат, — ведь будет же наконец сигнал к выступлению.
   Приносят письмо. Еще не то, которого ждут с особенным нетерпением, но все-таки долгожданное. От Якова Андреевича, сослуживца и Славянина. Он командирован начальством в Киев, а заодно справляет там дела их общества: должен передать Бестужеву-Рюмину письмо, где они, Славяне, уверяют в готовности и просят указаний.
   В письме, впрочем, определенного мало. Бестужев повторяет, что час близок, не более и не точнее, — как вдруг…
   О, это подозрительное «вдруг»! Оно и в романах уже приелось, в «Записках» ему и вовсе не место, но — что делать?
   «Еще не было прочтено письмо, как, к удивлению их, Андреевич сам вошел в комнату в дорожном платье. Радость их была неимоверная. Он подал им письмо от Бестужева. Из сего письма они увидели, что главные члены Южного общества почитают необходимым начать действие ранее положенного времени; Бестужев просил Славян ускорить дело и употребить все усилия к приготовлению нижних чинов. «Нам представляется случай ранее, нежели мы думали, умереть со славою за свободу отечества, — писал он к Горбачевскому, — может быть, в феврале или марте месяце, голос родины соберет нас вокруг хоругви свободы». В сем же письме Бестужев просил Горбачевского вместе с Борисовым 2-м приехать к 15 января 1826 года в г. Киев. Известие сие чрезвычайно ободрило Славян».
   Совещаются всю ночь и в конце концов решают отправить Бестужеву-Рюмину памятную записку — документ поразительный, неподражаемый, очень Славянский! В нем все честь по чести, все на военную ногу, все предусмотрено, — отмечено, скажем, что они как артиллеристы не могут выступить в поход без прикрытия и оттого надобно наперед озаботиться о помощи со стороны пехоты и конных гусар. Но среди этих семи суховато-деловых пунктов — такой:
   «5. Немедленно по восстании, Славяне полагают необходимым объявить скорое освобождение крестьян».
   Немедленно… А? Каковы?!
   А известие о 14 декабря все в дороге. До Сергея Муравьева-Апостола ему идти еще пять дней. До Славян — шесть.
   Читаю «Записки» — и испытываю мальчишеское желание, о котором успел позабыть с тех пор, как оставил авантюрные романы вроде какого-нибудь «Монте-Кристо»: подтолкнуть события, обогнать и обмануть время, текущее до отчаяния неторопливо. Может быть, взять да и заглянуть в конец — вдруг окажется, что добродетель там все-таки торжествует и все, кто достоин победы и счастья, победили и счастливы?
   Но конец мне, увы, известен. И потому я не только не тороплю событий, но медлю с чтением…
   26 декабря.
   Весть о 14-м наконец прибыла, и тут-то стрелка на часах Славян как будто сбилась с заведенного хода, пошла скачками, рывками, — о выступления в феврале или даже в марте речи уже не было.
   В эти дни в Новоград-Волынск приезжает старший Борисов, Андрей, еще отставной и, значит, свободный в передвижениях. На него и взваливают роль гонца и связного: «Записки» ведут чуть не дневник его путешествий.
   Он сновал, как проворный ткацкий челнок, и, казалось, его усердие вот-вот объединит Славян, разметанных по городам и весям. Еще немного — и…
   Сообщение, что Сергея Муравьева велено арестовать, даже оно, ошеломив, придало решимости. Планы были грандиозные и в то же время содержащие верный расчет.
   Восстать немедленно.
   Освободить Муравьева, если он арестован.
   Идти на Киев — или на Бобруйск.
   Запереться в одной из этих крепостей, — а уж там, того гляди, подоспеет 2-я армия, полки 3-го и 4-го пехотных корпусов, все, что обещано уверенно и надежно.
   Андрей же Борисов искренне подогревал уверенность и вселял надежду. Обещают поддержку своих соотечественников, передавал он, польские члены Общества Соединенных Славян. Рвется в бой со своим Ахтырским гусарским пылкий Артамон Муравьев. Готова артиллерия 2-й армии. Литовский корпус. Все это и заставило Славян нарушить свое слово, которое они дали, скрепя Славянское сердце, Сергею Муравьеву и Бестужеву-Рюмину, — таить замыслы от нижних чинов.
   Когда они оказались предоставлены сами себе, они и стали собою: совершили то, что всегда считали правильным, то есть напрямик обо всем рассказали солдатам.
   Слово есть слово, дисциплина есть дисциплина, и то, что в решительный час они поступились всем этим, означало одно: он, этот час, действительно наступает. Другого не будет.
   К несчастью, не наступил…
   Что было виной?
   Многое.
   Географическая раскиданность, — Горбачевский и тот находился со своей ротой в деревне Барановке, далеко от Новоград-Волынска и от Борисовых. Нерешительность одних. Необязательность других. Оплошности третьих. И так далее, и так далее, а главнее всего — скорое поражение черниговцев. Все это и породило драму Славянского Союза, может быть особенно тяжкую или по крайней мере просто особенную. Ту, которая как легла камнем на их души, так до смерти и не скатилась…
   Военная косточка, строевик, фронтовик, которому попались бы на глаза мои причитания, уж наверняка поморщился бы. Экий, сказал бы, дурацкий лексикон.
   Что ж, он будет по-своему твердо прав, и даже я, полнейший в этих делах профан, понимаю, что вызвало бы его профессиональную горечь:
   — Тут, молодой человек, не до ваших штучек словесных! Тут наша беда, солдатская, настоящая: пушки — не игрушки, слыхали? А вот как остались эти самые «не игрушки» без пешего и конного прикрытия, — и кончено! Да и черниговцы, без артиллерии оставшиеся, где ко всему Славяне заправляли, — они разве сила? Две половинки не сошлись, не соединились, те, что ее, силу, вместе-то и составляли, — разумеете? То-то… А случись по-иному, кто знает, как бы все обернулось?
   Все так. Но я-то, тоже по-своему размышляя о том, что произошло, — да нет, хуже, о том, чего трагически не произошло, — не могу не думать о вещах, так сказать, невещественных, нематериальных, неосязаемых, о таких, которые человек, чертящий диспозиции и считающий в тактических единицах, волен не принимать во внимание.
   И пусть не принимает, — я даже и стихи, застрявшие в памяти, вспомнить не постесняюсь, и не батальные какие-нибудь, не «Полтаву», не «Бородино», а так, всего-навсего о несостоявшейся, неразрешившейся природной грозе:
 
Но сила тщетная замлела,
И молний замкнутый колчан
Без грому спущен в океан.
 
   Сила — но тщетная. Тщетная — но сила, да какая!..
   Славяне оказались в мучительнейшем бездействии. В бездействии того — повторюсь: трагического — рода, когда сила, знающая про себя, что она сила, замкнута, скована, задушена обстоятельствами. И вот сознание-то, что она могла, что она должна была проявиться и грянуть, однако не проявилась и не грянула, — это сознание из тех, которые терзают ум и сердце до последнего часа.
   Кто знает, может быть, я романтизирую и романизирую судьбу Горбачевского, — признаться честно, он-то и есть та военная косточка, неприязнь которой я вообразил, — а все-таки, все-таки… Как хотите, но если существует в его петровском отшельничестве загадка и странность, то дело не обошлось и без той, давней, драмы бездействия…
   Человек — существо неблагодарнейшее. Объявляю со всей убежденностью.
   Возвращаюсь с почты домой, как из конторы, спокойно, — нет чтобы бежать своим, хоть и неровным, шагом, задыхаясь и откашливаясь. Распаковываю посылку от золотой моей сестренки — не разрываю бумагу, как прежде, нет, даже бечевку сворачиваю и прячу на случай. Ни дать ни взять гоголевский Осип. Вальяжно раскрываю четвертый номер «Русского Архива» за прошлый уже, за 1882 год и читаю — почти бестрепетно.
 
   «Наше предположение о том, что «Записки» об Обществе Соединенных Славян (напечатанные во второй тетради «Русского Архпва» нынешнего года) принадлежат И. И. Горбачевскому, оправдались. Сочинитель этих «Записок» Иван Иванович Горбачевский родился 22 сентября 1800, близ города Нежина, умер 9-го января 1809 в Восточной Сибири, в Петровском Заводе, где в царствование Александра Николаевича он был мировым посредником, где его любило местное население и откуда он не захотел возвратиться в Европейскую Россию. Отец его, Иван Васильевич, служил некогда казначеем в губернском городе Могилеве и умер в Малороссии, уже после ссылки сына. Дед И. И. Горбачевского был священником, и Горбачевские находились в родстве с знаменитым архиепископом Георгием Конисским.
   На сестре автора «Записок», Анне Ивановне Горбачевской, женился Илья Ильич Квист (бывший директором канцелярии главноуправляющего 1-ю армиею князя Сакена), и сын их Оскар Ильич удостоверил меня сличением почерка «Записок» об Обществе Соединенных Славян с находящимися у него подлинными письмами его родного дяди, что эти «Записки» действительно писаны Горбачевским.
   Хранящийся у О. И. Квиста портрет И. И. Горбачевского подтверждает и усиливает действие, производимое его «Записками»: честная простота и умная правдивость видны в изящных чертах этого привлекательного лица. Его «Записки», по их беспристрастию и спокойному изложению, составляют настоящее приобретение нашей исторической печати и могут быть приравнены разве к «Запискам» Басаргина. Они производят впечатление отрезвляющее и поучительное, как для молодых пылких голов, так и для правителей.
П. Б.».
 
   Отрезвляющее? Ну, это положим. На вторых плохая надежда, а первых тон «Записок», пожалуй, не только не утихомирит, но взбудоражит, — недаром их автор у самого Плутарха учился вдохновлять примером. Так что беспристрастие и спокойствие померещились тут П. Б., Петру Бартеневу, так же как и изящество черт Ивана Ивановича, — хотя, может быть, у Квистов хранится ранний его портрет, мне незнакомый? Верней же сказать, и спокойствие и беспристрастие в самом деле есть, да только происходят они уж скорее от силы характера, умеющего взнуздать свою пристрастную горячность, — силы, потребной тем более, что для такой неумирающей страсти узда нужна железная…
   Дочитал — и теперь вслушиваюсь в себя. Что, дрогнуло ретивое? Отлегло от души? Да нет, все как будто на месте, все тихо, потому что я уже давно и твердо, сличив если не почерк, то следы Горбачевского, оставленные им в памяти знавших его людей и здесь, в этих «Записках», верю и знаю: это он. Только он. Не кто иной, как он. Знал бы и верил, даже не напечатай Бартенев подтверждения, а если раньше даже и в мыслях не хотел утверждать его авторства, то разве что как дикарь, которому не дозволено называть табу.
   Мне рассказывали, что Николай Бестужев, нелепо простудившись и безвременно умирая в Селенгинске, сжал руками воспаленную голову и произнес чуть ли не последние свои слова:
   — И все, что тут… надо будет похоронить…
   Иван Иванович не похоронил, хотя, говорят, частенько каялся, кляня свою хохлацкую лень, что ему не хватило ни сил, ни времени, ни способностей написать историю всей своей долгой жизни. Что ж, ту историю не написал; жаль, до сентиментальных слез жаль, — зато успел написать эту. Хоть в том судьба оказалась к нему справедливой: человек, державшийся на этом свете и удержавшийся в этом Заводе одной памятью, человек, зоркий обратным оком, кажется, просто не мог не оставить «Записок», — по крайней мере, уж это оказалось бы несправедливостью какой-то наичрезмерной. И не мог написать их иначе, чем написал: он ведь и в них остался неизменным Славянином, умеющим уйти в тень, отбрасываемую их содружеством, растворившись во всех.
   Вдруг мне подумалось: если бы он узнал, что его труд впервые явился в свет как «Записки неизвестного», кто знает, не усмехнулся бы он удовлетворенной усмешкой? Что ни говори, а он немало сделал, чтобы и быть ежели не неизвестным, то незаметным; по-моему, нет в «Записках» фигуры, поданной так скупо и скромно, как подпоручик 8-й артиллерийской бригады Иван Горбачевский, — это он-то, один из виднейших членов Общества Соединенных Славян, кого императорский суд, на сей раз не ошибись, пометил в списке государственных преступников первого разряда почетным шестым нумером.
   Он не изменил Славянским демократическим правилам и в том, что, много знавший и видевший самолично, все же не захотел довериться только собственным наблюдениям и соображениям. В «Записках», как в артельном котле, переварились и перекипели рассказы многих и многих, «Записки» — итог разговоров, расспросов, расследований, они — плод его труда и в то же время дело общественное.