Было так. Незадолго до того, как выйти манифесту, разрешающему им всем покинуть милую-немилую Сибирь, тот заворотил с какой-то своей дороги в Завод, проведать петровского медведя, с которым у него была обоюдная приязнь, — словно знал, что больше не свидятся. Теперь-то уж не заедет: далековато от здешних мест до Биаррица, где, писали, еще недавно обитал Сергей Григорьевич, — может, и обитает еще?
   Да не один завернул, а с сестрой, с Софьей Григорьевной, прибывшей из Петербурга повидаться со ссыльным братом, — к великому смущению Ирины, которая в толк не могла взять, как обращаться с сановной гостьей, как принимать настоящую — не чета братцу — особу княжеского рода; что до самого Волконского, то не верилось, будто он, простая душа, был когда-то и генералом и князем… В этот день Сергей Григорьевич слушал Горбачевского долго, ничуть не перебивая, по деликатному своему обычаю, — только усмехнулся легонько, когда тот уязвил поэта Державина, — а потом рассказал случай, словно бы сторонний их беседе. Рассказал, недоверчиво улыбаясь, — дескать, так давно было, что и было ли? — как после кампании двенадцатого года, да уже и после Наполеоновых ста дней, он, бывший в ту пору во Франции, вмешался в дело некоего молодого полковника-француза. Тот квартировал со своим полком в Гренобле, а когда Бонапарт, покинувши Эльбу, пошел через Канн на Париж, то, подобно маршалу Нею и многим прочим, перешел на сторону бывшего императора. По возвращении Бурбонов его, понятно, судили и присудили расстрел; Волконский был при произнесении приговора и слышал, как полковник, с хладнокровием узнав о своей участи, не захотел стерпеть упреков в измене Франции:
   — Нет, я не изменник! Я мог ошибаться в своих воззрениях на счет счастья моей родины, но измены я не совершил!
   Сергей Григорьевич, которому, в отличие от судей, доводы молодого человека показались справедливыми, пробовал ему помочь: прибег к своей невестке Зинаиде Волконской, имевшей доступ к влиятельным людям, — все тщетно, и больше того: узнав о его хлопотах, пришел в раздражение император Александр.
   — Я твердо помню, что он мне сказал тогда. «Советую вам, князь, не мешаться в дела страны, вам чуждой! Ежели вам некуда девать ваши силы, обернитесь лучше к нашей России!»
   Волконский лукаво глянул на собеседника.
   — Накликал-таки! — рассмеялся Горбачевский. — Как присоветовал, так и вышло! Обернулись!
   — Да, — с неожиданной серьезностью согласился Сергей Григорьевич, — покойный император оказался чуть не пророком… Но заметьте, Иван Иванович, он и рассердился оттого, что не хотел и не мог принять моей логики, то бишь логики того несчастного. Александр Павлович не меньше Бурбонов был убежден, что счастье родины всенепременно воплощено в лице того, кто родиной правит, — ни в чем и ни в ком иначе! Ежели он и не начинал царствование с этим убеждением, то с годами, конечно, в нем утвердился!..
   Александр утвердился. Николай с этого начал.
   — Я верю вашему патриотизму, — сказал он при первом допросе Завалишину, — и надеюсь, что вы будете из числа тех, которые не станут разделять в мыслях своих государя от отечества.
   А когда, не остыв еще от пережитого страха, благодарил гвардию, оставшуюся на его стороне и решившую исход на Сенатской, то и тут отыскал слова, откровенные до прямого, чуть не простодушпого бесстыдства, приравняв кровавое мгновенье 14 декабря к ратному труду двенадцатого года…
   «Храброе российское воинство! Верные защитники царя и отечества!
   Кого из вас не поразила страшная весть, погрузившая нас и всю Россию в горесть неописанную? Вы лишились государя, отца, благодетеля, сотрудника в подвигах бессмертных.
   Но да не унывают сердца ваши! Он свыше зрит на вас и благословляет плоды неусыпных трудов его об устройстве вашем. В самые дни горести вы, верные, храбрые воины, приобрели новую, незабвенную славу, равную той, которую запечатлели вы своею кровию, поражая врагов царя и отечества, ибо доказали своим поведением, что вы и твердые защитники престола царского на поле бранном и кроткие исполнители закона и воли царской во время мира».
Из приказа Николая 1 по российским войскам 15 декабря 1825 года
   …Да, говорят, что, и умирая, Незабвенный помянул благодарно своих гвардейцев за то, что в 25-м они спасли ни много ни мало — Россию!
   При таком убеждении, которое коренится и в самой натуре, и в воспитании, царю уже вовсе не нужно долго и многотрудно выслуживать себе звание Отца Отечества, каким увенчали в иные годы истинно Великого Петра. К чему, если собственная его польза с первого шага полагается пользой всего государства, его враги — врагами России, а расправа над ними, вдохновленная местью, признается как бы общественным делом, необходимым для общего блага?..
 
   «И все это было построено для нас, за что? И кому мы все желали зла?»
И. И. Горбачевский — Е. П. Оболенскому

БЕССОННИЦА 1868 года. Декабря 28 дня

   « Горбачевский( Иван)… Был арестован вскорости после Борисова Петра. После сентенции в пятый (кажется) день был отправлен из Петербургской крепости вместе со Спиридовым и Барятинским в крепость Кексгольм…»
И. И. Горбачевский — М. А. Бестужеву

 
Каво люблю таво дарю.
 
 
Мне не дорах твой подарак дарага
Твоя любов.
 
 
Миленький дружок сей прими замок
Как любви залог
 
   Можно ли было не рассмеяться, читая надписи, что красовались на замках и замочках их кандалов, — хотя, кажется, что за веселье?
   Само то, что им, отправляя в Сибирь, прикрепляли шпоры, как изъяснялись на своем жаргоне тюремщики, надевали брушлеты, говоря языком уголовных каторжников, или, как шутили уже они сами, подразумевая непрестанный кандальный звон, vivos voco {16}(любопытно было бы знать, слыхал ли об их остроумии Герцен, когда сопровождал свой «Колокол» латинским этим эпиграфом?), — это было и против закона и лишнее до бессмыслицы. Такая честь полагалась разве что каторжанам, которые были уже уличены в намерении бежать либо подвергались новому наказанию, да и возможно ли было опасаться побега с их стороны, если на каждого расточительно полагался отдельный жандарм?
   Тем не менее велено было прибегнуть к железам, и лишь одного добились влиятельные петербургские родственники, обеспокоившиеся суровою мерой: снисходя к их просьбам, разрешили не заклепывать кандалов наглухо, а запирать на ключ. Замков при этом, как водится, не оказалось — так же как негнилых веревок для исполнения страшной казни, — тогда-то кинулись по скобяным и мелочным лавкам и накупили наспех тех висячих замков, коими предназначено было запирать отнюдь не оковы, но жестянки и сундучки, отчего мастерившие их умельцы и снабжали свои изделия приятными сердцу, любвеобильными изречениями, празднично гравированными на яркой желтой латуни.
   С этого и начинался путь до Читы.
   Нет. Еще не с этого. Сперва будет утро 12 июля. И ночь на 13-е.
   Около одиннадцати поутру. Не по времени бойко стучат, приближаясь к 31-му нумеру Горбачевского, каблуки, — обычно в Комитет водят ночью. Дальнейшее, впрочем, по обыкновению: в дверном окошке являются непременные глаз и ус караульного, скулит замок, не переставая взывать к прижимистому Подушкину. На пороге плац-адъютант,
   — Пожалуйте!
   Однако на сей раз с ним нет колпака, и он не тянется к заднему карману, дабы задрать фалду и достать носовой платок.
   Новость: ведут вольно и зряче.
   Ведут задним двором, мимо адъютантской и лакейской толпы, собравшейся невесть на что глазеть. По боковому крыльцу дома крепостного коменданта Александра Яковлевича Сукина проводят в одну из комнат его, — и сразу перед глазами, точно мгновенно слепящий после продолжительной темноты свет, от которого хочется закрыться ладошкой, непривычное обилие знакомых лиц. Странное дело, однако: не успевши еще поочередно и радостно их признать и ощупать, прозревший взор примечает не тех, кто есть, а тех, кого нету, — как случается при встрече с давно знакомым лесом: вырубку видишь прежде, нежели сохранившиеся деревья.
   Нет Сергея Муравьева-Апостола. Нет Бестужева-Рюмина.
   Обнимаются. Вопрошают друг друга, зачем их собрали всех вместе и притом в дневное время.
   — Постойте, господа! Быть может, нам хотят объявить приговор? Сентенцию?
   — Помилуйте, что за сентенция? Разве нас судили?
   — Вообразите, князь, уже судили! И осудили!
   Торопливым шагом подходит протоиерей Мысловский, общий их духовник. Протягивает руку Оболенскому, который в арестантском своем уединении принимал и слушал его чаще и милостивее многих иных:
   — Вам будет сейчас читаться приговор, — приготовьтесь. Вы услышите, что преданы смерти…
   — Смерти?!
   — Да, да, но не верьте сему. Государь не хочет смертной казни, сердце царево в руце божией!
   И уходит, так же спеша, в соседнюю комнату, где будет неотлучно пребывать в ожидании нервических припадков и в окружении лекаря и двух цирюльников, изготовившихся к целительному кровопусканию, — в ожидании, слава богу, напрасном и в окружении, стало быть, бесполезном.
   Начинают выкликать поименно, поодиночке уводя в залу.
   Наконец:
   — Горбачевский!
   Ведут и его.
   Едва вступив, Иван Иванович зажмурился: в глаз ему тотчас скакнул солнечный заяц, пущенный одним из лорнетов, уставленных на входящего, как из партера.
   За неизменным красным столом митрополиты, архиереи, члены Государственного совета, генералы сидят в парадных своих облачениях. За ними стоит, нестройно толпясь, сенат. Князь Лобанов-Ростовский, министр юстиции, ведет себя так, словно в июльском зное, для утра и в самом деле чрезмерном, полный генеральский мундир давит его и душит: елозит по сидению своего высокоспинного стула, вдруг нервно вскакивает, как обжегшись, опять неуверенно садится, — зато белокурый, завитой, франтоватый, с уморительным лицом и такими же повадками обер-секретарь истинно наслаждается счастливо выпавшей ему ролью театрального премьера. Со звонкой внятностью он читает приговор, с доверчивым удовольствием взглядывая в лицо каждого и как бы радуясь тому удовольствию, которое он доставляет в свою очередь им, приговоренным, своим отчетливым, щегольским произношением, — обращается сперва к Трубецкому, потом, в порядке, в каком они все стоят, считая с правого фланга, к Оболенскому, к Матвею Муравьеву-Апостолу, к Петру Борисову, к Борисову Андрею, к нему, Горбачевскому…
    «Государственные преступники первого разряда,
    осуждаемые к смертной казни отсечением головы
   …6. Подпоручик Горбачевский умышлял на цареубийство; обещался с клятвою на сие злодеяние и назначал других; участвовал в управлении Тайным обществом, возбуждал и подговаривал к бунту нижних чинов; в произведении бунта дал клятву; старался распространить общество принятием членов и возбуждал нижних чинов к мятежу».
    Всепресветлейшему, державнейшему, великому
    государю императору и самодержцу всероссийскому
    Верховного уголовного суда всеподданнейший доклад
   …За Горбачевским — к Спиридову. К Барятинскому. К Вильгельму Кюхельбекеру. К Якубовичу. К Александру Поджио. К Артамону Муравьеву. Порядок помнится в наисугубой точности, — закрой глаза, и вновь они станут строем вдоль стены.
   Затем по всем правилам актерства обер-секротарь делает значительную паузу, приспустив для выразительности веки, — будто, по актерской должности зная счастливый финал драмы, щекочет нервы у зрителей, которым и волноваться сладко, — после чего возвышает голос:
   — Но государь император в милосердии своем… И пошел, пошел…
    Указ Верховному уголовному суду
   «Рассмотрев доклад о государственных преступниках, от Верховного уголовного суда нам поднесенный, мы находим приговор, оным постановленный, существу дела и силе законов сообразный.
   Но силу законов и долг правосудия желая по возможности согласить с чувствами милосердия, признали мы за благо определенные сим преступникам казни и наказания смягчить нижеследующими в них ограничениями.
   1. Преступников первого разряда, Верховным уголовным судом к смертной казни осужденных, а именно: полковника князя Трубецкого, поручика князя Оболенского, подпоручика Борисова 2-го, отставного подпоручика Борисова 1-го, подпоручика Горбачевского… даровав им жизнь, но лишению чинов и дворянства, сослать вечно в каторжную работу…
    Николай .
   Царское Село. 10 июля 1826 года».
   …Обер-секретарь поворачивается на правой ножке и чуть не отвешивает поклоп благодарной публике — им то есть.
   Finita, дескать, lа commedia {17}, господа!
   Да церемония и впрямь была finita, как подобает комедии, а не драме. Когда их выводили на крепостной двор, дабы в комендантской зале могли поместиться и узнать свою участь осужденные по второму разряду, уже на лестнице грянул общий и громовой хохот.
   Иван Иванович в шуме и тесноте недослышал, что было причиной веселью, и переспросил. Оказалось, это бретер Якубович не утерпел, чтобы не отпустить драгонаду, как он всегда именовал свои весьма нескромные шутки в память о любезном ему и славном по всему Кавказу Нижегородском драгунском полку.
   Назавтра, ночью, когда задолго до рассвета их соберут уже всех, независимо от разрядов, замкнут в каре, четыре стороны которого для надежности будут составлены каждая из четырех же плотных шеренг, станут жечь мундиры, не снимая с них орденов, и ломать над головами шпаги, тем знаменуя лишение чинов и дворянского звания. А еще едва неделю спустя в тот же 31-q нумер Кронверкской куртины Ивану Ивановичу принесут серую куртку и серые порты самого грубого солдатского сукна, — своя одежда не возбранялась, езжай себе в каторгу хоть во фраке и соболях, как захочется и как можется, но у него всего и добра было после мундирного аутодафе что одна рубашка; и одноногий Сукин провозгласит:
   — По высочайшему повелению вас велено отправить закованным!
   Еще не в самую Сибирь; еще будет Пугачевская башня Кексгольмского замка, после и Шлиссельбург, а уж оттуда:
   — Гись! Гись! Эй, соколики! Гните ножки по беленькой дорожке!
   Ямщику все едино, с каким седоком за спиною, вольным или не вольным, являть свою лихость; даже сквернейшая из дорог, Ярославский тракт, по которому, мощенному бревнами, они выехали из Шлиссельбурга в октябре 1827 года, в самую то есть распутицу, не способна была отвадить их меняющихся возниц от полуразбойничьих песен и разлюлималиновых прибауток. Зато гнусный нрав фельдъегеря, которого дьявол угораздил достаться четверым арестантам, увозимым в Читу сообща, — братьям Бестужевым, князю Барятинскому да Горбачевскому, — и ямщиков заставил вскорости приумолкнуть и приуныть.
   Своих подопечных-поднадзорных мошенник фельдъегерь замучил тем, что, загоняя до полусмерти лошадей — а легко ли загнать курьерскую сытую тройку? — дабы не платить прогонов, не давал, таким образом, отдыха и закованным седокам, кормя их к тому же чуть не одной простоквашей, покуда они, взбунтовавшись на сей раз вполне удачно, не пригрозили ему подать жалобу на его беззаконное воровство. Ямщиков же нещадно лупил эфесом сабли, что их четверых сперва только возмущало, а после едва не погубило.
   На одном из крутых спусков, которыми богата Томская губерния, когда фельдъегерь, ехавший вместе с Николаем Бестужевым, тычками и понуканием разогнал коней, а сам вдруг струхнул и, ухватив ямщика за плечи, завопил: «Держи!», тот в отчаянии и злобе бросил ему вожжи:
   — Нет, барин, ваше благородие! Теперь держи сам! На!
   Горбачевский, чей ямщик благоразумно удерживал коней, кативших телегу под кручу шагом, и по этой причине ничего не подозревавший, вдруг услыхал крик, ржание, скрежет и обернулся поспешно, — по счастию, в самое время. Ибо болван, не умея править, пустил в растерянности свою тройку прямиком на повозку Барятинского, который чудом успел спастись, вскочив верхом на свою коренную, — шестеро же лошадей, сцепившихся упряжью, бесясь, уже нависали грозовой тучею над Иваном Ивановичем.
   Тройка его, не слушая ямщика, понесла под гору, в безумном беге своем опрокинув телегу Мишеля Бестужева, едва не погибшего, а сам Горбачевский, на какое-то время лишившийся памяти, очнулся уже на земле, отброшенныи далеко в сторону, и, с трудом приподнявшись сквозь кровь, заливавшую глаза, — у него оказалось страшно разбито лицо — увидал стонавшего своего ямщика, который сидел у обочины, раскачиваясь и держась за сломанную руку, и одного из двух жандармских солдат, ехавших с ним, распластанного замертво.
   После выяснилось, что у несчастного сломан крестец и он умер, не приходя в себя.
   Бедная Россия, сказал бы, верно, покойный Сергей Муравьев, и до тюрьмы толком довезти не умеют…
   Фельдъегерь потом на коленях молил своих арестантов не доносить начальству, — и вымолил, что было с ним делать; собственные их раны и ушибы зажили, и при всем при том путь до Читы все-таки не единожды вспоминался беззлобно и даже с живым удовольствием, точь-в-точь как переход уже из Читы в Петровский, — глотком вольного воздуха меж двумя казематскими задыханиями, полетом от клетки до клетки.
   Что-то около семи тысяч верст, — по беленькой дорожке оно, глядишь, вышло бы и короче, да зима не спешила, даже по порожистой Ангаре еще катилась шугаи, Байкал пришлось огибать кругоморской дорогою; да, верст до семи тысяч, а почтовых станций, дай бог памяти, все двести восемьдесят четыре, — давний путь так отпечатлелся, что хоть рисуй на пари карту, не открывая глаз.
   Шлиссельбург. Новая Ладога. Тихвин. Устюжна. Весьегонск. Молога. Рыбинск. Романов. Борисоглебский. Ярославль. Кострома. Кадый. Макарьев. Унжа. Орлов. Котельнич. Вятка. Слободской. Глазов. Оханск. Пермь…
   Вот за Пермью-то, после ночлега, медленно взобрались на гребень хребта и с него увидали море-окиян лесу, зеленого до синевы, синего до лиловости.
   Ямщик остановил коней, словно бы чуя торжественность момента, оборотился:
   — Вот тебе, ваше благородие, и Сибирь!
   И пошло, покатилось, как под гору: Кунгур, Екатеринбург, Камышлов, Тюмень, Тобольск, Тара…
   Два последних града остались памятны двумя происшествиями.
   В Таре, едва они, измученные перегоном, примостились ночевать, на постоялый двор к ним, догадавшись постучать, но не догадавшись дождаться позволения войти, ввалился человек, возраста немолодого и роста великанского:
   — Прошу покорно извинить, господа… Эй!
   И двое его челядинцев, пыхтя, втащили вслед за ним корзину, чуть ли не в рост с их хозяином.
   — Позвольте, господа, представиться: городничий здешний. Честь имею!..— великан приосанился и едва не пристукнул каблуками сапог. — Я, изволите видеть, офицер кавказский, понятно, из бывших. При Ермолове имел еще счастие служить, и Алексей Петрович меня отличал. Так что не примите, господа, за обиду: осмеливаюсь предложить вам своего хлеба-соли. Вот-с, дичинка… Сыр, из Томска вчера купец привез… Мадера, уверяю вас, совсем недурная… Ну и прочее… Да еще вот что…
   Замявшись застенчиво, он сунул руку за пазуху полустатского своего сюртука и осторожно, как взрывчатое вещество, положил на стол пачку немелких ассигнаций.
   — Признаюсь вам, господа, деньги эти я нажил с грехом пополам, не совсем чисто… Как бы это выразиться… Ну да что греха таить! Взятками, господа! В наших должностях много приходится делать противу совести, — должность такая, что и не хотелось бы, да уж исстари заведено. Так сделайте милость, возьмите эти деньги себе. А? Ей-богу! На совести у меня легче сделается. Снимите грех с души, господа, свершите доброе дело!..
   Провизией они, сколько могли, с благодарностью угостились, от денег, понятно, отказались и долго потом на пути рассуждали о сем феномене-взяточнике. Да о феномене ли, полно?
   Когда человек желает облегчить свою совесть, это значит, что совесть у него есть.
   Знал ли что-нибудь городничий про них толком? Вряд ли. То есть знал, что судимы, уж разумеется, не за кражу и не за взятки, что из того же, из какого и он, сословия, что офицерских чинов — вдвойне, стало быть, свои. Но, как рассудить хорошенько, мало ли пускали об их деле глупых и грязных слухов, — вот для чего еще так нужна была правительству тайна, — даже люди из образованных повторяли несусветную клевету.
   Ежели не придумывали ее сами.
   Передавали, что Измайлов, небезызвестный сочинитель в басенном роде и издатель «Благонамеренного», с верою или по крайней мере с охотою пересказывал, что, дескать, весь замысел 14 декабря сводился к тому, что злоумышленники напоили допьяна сторожа Казанского собора и, подкупив деньгами, вкатили в погреб под церковью две, не то три бочки пороху, — с тем чтобы в день отпевания покойного императора пустить все и всех на воздух.
   Но обманываемый и обманывающийся народ, особенно самый простой, чем он проще, тем больше ждет от властей предержащих самого что ни на есть дурного и несправедливого, и, к примеру взять, когда товарища их, бывшего командира Казанского пехотного полка Аврамова провозили в Читу с непременной остановкою в Ярославле, вышло вот что. Он хотел было снять шапку перед народом, запрудившим площадь, чтобы поглядеть на загадочного арестанта, но как она по случаю холодов была у него завязана под подбородком, то он благословил толпу, перекрестив ее на обе стороны.
   И в ней поплыли протяжные охи, да чуть было и не плач:
   — Господи! Гляди-ко, и митрополита в Сибирь везут, нелюди!
   Извечное недоверие к власти уже в крови не только у малых людей, но у самих ее представителей, у тех, кто, казалось, плоть от плоти ее, ее руки, ее ноги, каков и городничий тарский, и тут дело даже не в том, что человек, о котором жалеют, пострадал за доброе дело. Он пострадал,этого одного довольно с лихвою, ибо тот, кто наказан властью, дурной и неправою в глазах большинства, заслуживает право на сочувствие и сострадание, даже если на самом деле наказан за плохие дела.
   Живя в Петровском Заводе, Иван Иванович вдоволь наслушался от уголовных каторжных про жалостливую доброту людей и про щедрость их подаяния, хотя, говоря по правде, даже и его, сморгонского студента, на этот счет немало сумел просветить приезжавший лет восемь тому в Завод литератор Сергей Максимов, которого он сам водил показывать их бывшие казематы. Тот, даром что сам петербургский, исколесил Россию, исколесил Сибирь, навидался, наслушался и уж умел не то что рассказать, но и показать в лицах, как, к примеру, российский несчастненькийпромышляет себе доброхотное пропитание:
   — Бывало, офицер этапный спросит: «Ну, ребята, какими вас улицами вести?» — «Веди хорошими, ваше благородие!» — «Это я сам понимаю, что хорошими, да только какими? Поняли?» — «Поняли, ваше благородие. Вели в барабан бить для привлечения народу да прохладу дай», — «А прохлада, ребята, знаете нынче почем? Пятьдесят рублев. И барабан столько же. Стало, ровно сто рублев на меня, да десять на ундеров, да по рублю, считайте, на рядовых, согласны ли?» — «Идет, ваше благородие!»… Вот, значит, и они и мы в барыше. Москва подавать любит: меньше красненькой редко кто подает. Именинник, который на этот день выпадает, ну, тот и больше жертвует. И не было еще такого случая, чтобы партия какая не везла из Москвы за собой целый воз калачей, — мы-то и два воза наклали…
   Ничуть не хвалясь своим, кровным, спросим все-таки: англичанин или немец, пожалеет ли он этак своего колодника? Сомнительно. И ведь не по природному жестокосердию, совсем даже не потому, — оттого-то хвалиться нам и не пристало, — а потому, что верит в свой закон или хоть в своего короля, законом как раз и обузданного. А у нас, где вместо закона «столб, а на столбе корона», как сказано в чьих-то вольных стишках, нарушитель этого закона мил человеческому сердцу. Или, во всяком случае, доступен для сожаления,
   Вот наша беда — и вот спасение от беды, все разом, одно от другого неотрывно.
   Об этом начало думаться в Таре. В соседствующем Тобольске думалось про иное.
   За версту до него они повстречали князя Бориса Алексеевича Куракина, сенатора, который судил их с прочими в Верховном суде, а ныне ревизовал Западную Сибирь; и тот, учтиво их приветствовав, объявил, что среди ревизионных его занятий обретается и забота об их участи.
   — Я имею, господа, приятное… Да, так и сказал!
   — …приятное поручение от государя узнать о ваших нуждах. Не имеете ли вы жалоб на содержание или обращение?
   — Никаких, ваше сиятельство. Мы ни в чем не нуждаемся и ни на кого не жалуемся.
   Это решил оказать гордыню свою он, Горбачевский, для такого случая махнув рукой на мерзавца-фельдъегеря, которого стоило бы принести в жертву, но только не ради того, чтобы удовлетворить начальственный либерализм.
   — Но, может быть, вы желаете просить меня о чем-нибудь?
   Тогда Мишель Бестужев выставил вперед закованную свою ногу, и перед глазами озадаченного князя латунно блеснуло прелестное: «МИЛЕНКАЙ ДРУЖОК СЕЙ ПРИМИ ЗАМОК…»
   — Видите, ваше сиятельство, — пояснил Мишель, не дожидаясь вопроса, — когда в Шлиссельбурге надевали на нас кандалы, то за неимением новых сняли старые с тамошних каторжных, и оттого они редко кому из нас по ноге. Да к тому ж кузнец шлиссельбургский второпях заковал ноги мои впереверт… Видите?.. Железа их растерли, и я теперь шагу в них не могу ступить.