Всегда. Несмотря ни на что.
   Отстаивать эти простые истины и есть самая что ни на есть трудность. До героизма.
   Мой Горбач… Но нет, не назову его так. Не только потому, что боюсь фамильярничать. Просто горбачомздесь называют (вот Вам еще одно, последнее из сибирских словечек) беглого с каторги, — вероятно, потому, что на спине его, как горб, бугрится котомка. Стать быть, уж Ивану-то Ивановичу эта кличка никак не подходит.
   Итак, мой Горбачевский из этих, из редчайших людей. Он герой, да! Но он еще и потому герой, что героизм его ему самому незаметен, прост, даже — простодушен. Им нельзя не восхититься, но и улыбнуться над ним можно.
   Я сказал: мой…
   Что ж, так и есть. Он и в самом деле не просто тот полузагадочный человек, который родился на первом году нашего века под Нежином, прожил тут, в Заводе, по соседству со мной, без малого сорок лет и умер — по точному счету — 9 января 1869 года. Не только я, Гаврила Кружовников, принадлежу ему как полюбивший его, но в некотором смысле и он принадлежит мне. Он, тот и такой, про которого я Вам сбивчиво и невнятно рассказал, составляет лишь часть себя истинного, ту, что я сумел в нем разглядеть и попробовал понять.
   Не больше того. Но и не меньше.
   А теперь — прощайте, любимая. Совсем прощайте.

БЕССОННИЦА 1869 года. Января 8 дня

   «Если бы мне удалось написать или описать свою жизнь, оно было бы очень любопытно. Начиная с 1812 года, когда мне было уже 12 лет, когда мы бегали от французов и за французами; потом мое воспитание в гимназиях у иезуитов, потом в корпусе, описать бы все это; как нас учили, какие были учителя, понятия того времени, нравы, обычаи, начальство, которое я в это время видел, что об них говорили, и проч., и проч. Все это я помню и помню так, что могу судить справедливо и описать как следует, потому что я по своему положению почти не имел детства; я не помню, чтобы я был ребенком, отроком, юношею, — так были развиты понятия и такова была жизнь моя; причиною всему было — тогдашние обстоятельства и обстоятельства семейства нашего. Потом вступление в тайные общества; тут широкое поле является для описания; мы, кроме того, что исполняли службу честно и аккуратно, мы еще трудились, читали, писали, работали; шныряли везде, — забыли родных, радости и веселие… За все это попали в крепость и в Сибирь. Тут с этой эпохи опять новый мир; аресты, тюрьмы всех возможных родов (даже я сидел под арестом двое суток в церкви, как я тебе сказывал), — каторжная работа; потом поселение не лучше казематов и каторжной работы; потом рассеяние наше по всей русской земле, смерть товарищей, потери и проч., и проч.».
И. И. Горбачевский — М. А. Бестужеву

   — Едва я вышел на поселение и стал жить здесь, в Чите, очень скоро пред всеми начало выступать мое личное значение, вполне независимое от значения нашего общего…
   Короткий взгляд в сторону помалкивающего Горбачевского, и Завалишин вновь берется за юного приезжего из Петербурга, по обыкновению стремительно-гладко катя свою, будто единожды писанную и навсегда затверженную, речь:
   — Все начальники, от низших и до самих генерал-губернаторов, до сенаторов, наезжавших с ревизией, до архиереев и прочих, — словом, все до одного искали совета моего и содействия, так что если у кого возникало затруднение, последнее средство всегда было такое: «Надо спросить Дмитрия Иринарховича». Что ж до народа, то он питал ко мне доверие безусловное. И понятно: я был не только что безвозмездным, но жертвующим собой врачом, учителем, советником и заступником, — когда граф Муравьев-Амурский еще в первый раз попытался удалить меня вероломнейшим образом из Читы, Михаил Карлович Кюхельбекер так и писал ко мне: «А что будет с бедным народом, который в твое управление и в самом деле поверил было, что справедливость может жить на земле?»… Впрочем, ведь и сам мой враг, Муравьев, покамест слушался моих советов, исполнял свою должность недурно. Он мне прямо сказал, в лицо: «Дмитрий Иринархович, я сознаюсь, что я круглый невежда, и отдаюсь вполне вашему руководству. Но у меня вы найдете много доброй воли, может быть, несколько энергии, и я пользуюсь доверием государя». «Что ж, — сказал я, — в самодержавном правлении это значительная сила…» К несчастию, это длилось недолго. Он оказался шарлатаном большой руки и в самом деле невеждой, — а первое свойство на Руси всегда проистекает из второго. Потому что…
   — Да! Совершенно справедливо! Я сам не один раз убеждался в этом на пути из Петербурга в Сибирь!..
   Иван Иванович изумленно глянул на молодого, картинно бородатого гостя в казачьем мундире, у которого хватило духу прервать самого Завалишина, и уже опасливо — на остановленного витию-хозяина. Тот с кислой учтивостью ждал, что последует дальше.
   — Я вам сейчас расскажу… Когда я проезжал через Нижний Новгород, то тамошний портной, который взялся сшить чехлы для моих чемоданов, обратился ко мне за помощью. Вообразите себе, он, оказывается, выдумал вечное движение — каково? Говорит, работал шестнадцать лет, наконец сделал, «да, только, ваше благородие, эти шары у меня, видите, глиняные, раз махнешь — и на кусочки. А я, — говорит он, — может, через это движение всю нашу Россию обогатить могу. Она ужо вот как в гору пойдет, только бы мне теперь тут железных пружин наставить этак, думаю, с несколько тысяч, — они, видите, распирать будут и нe пущать назад. Капитала нет, вот беда, но только я эту машину всячески сделаю, разве смерть возьмет».
   — И что же вы? Помогли ему? — спросил Завалишип, торопя конец рассказа.
   — Какая помощь? Дал ему два рубля, а он: «Я вам, ваше благородие, за ваши рубли тысячами отдам!» Вот я и говорю, господа! — Юноша оживился, его глаза вспыхнули, а завалишинские вновь скучно погасли. — Ведь он, может быть, талантливый человек! Если бы к его способностям да знание, он не стал бы отыскивать perpetuum mobile, а выдумал бы какую-нибудь полезную машину. Первое дело — грамотность и школы, в школах — геометрия, механика…
   Но Дмитрий Иринархович посчитал, как видно, что проявил уже достаточно снисходительности.
   — Да, да, несомненно… Словом, я полагаю, что всюду надобно подавать личный пример, быть во всем образцовым. И потому даже самые враги мои из местного начальства никогда не смели предъявить мне известный упрек, что легко, дескать, критиковать, а трудно делать, так как я…
   Иван Иванович слушал привычно, по опыту зная, что речи Завалишина нужно пропускать сквозь ненапряженный слух, как пропускают через расслабленно раздвинутые пальцы песок, в котором надеются обнаружить какой-нибудь ценный камешек: песок протекает, падает струйками под ноги, и ты словно бы даже не осязаешь его, ты бесчувствен к нему, покуда — цоп! — разом не сожмешь пальцы, ощутив на ладони долгожданную твердость.
   Он полуслушал и сердечно жалел этого маленького, поворотливого, надменного, необыкновенного человечка.
   Бедный Дмитрий Иринархович! Судьбе мало показалось наградить его всеми горестями, какие выпали на их общую долю. Она к тому же дала ему в жены тяжко больную женщину, одержимую маниями и галлюцинациями; потом, когда он намучился, но и обвык, ударила по нем смертью жены; вообще била часто и больно, а главное, надо ж ей было выдумать столь несчастный характер!
   Кто он? Человек, взысканный дружбой и уважением заметных и замечательных личностей; не говоря уж о зрелых, то есть сибирских, годах, он еще с младых ногтей ходил в кругосветное плаванье под началом самого Лазарева, дружил с Нахимовым, с литератором Далем… Казалось, довольно и этого? Нет, не довольно, а мало, мало, мало, и вот ему непременно нужно поведать, что Лазарев, знаменитый не только флотскими подвигами, но и отменнейшим крутонравием, этот поистине волк морской, как агнец, внимал восемнадцатилетнему своему мичману. Что будущий герой Синопа и Севастополя Нахимов влачился за ним послушливой, бледной тенью. Что другого севастопольского героя, Корнилова, он, состоя юным преподавателем Морского кадетского корпуса, жучил жестоко:
   — Строгость, господа, строгость и строгость! Вот мой девиз!
   Все так. Но он и человек дарований редкого качества и количества; образованный неправдоподобно, — немудрено, что Мишель Бестужев засомневался; объятый желанием решительно во всех обличать порок и решительно повсюду восстанавливать справедливость, — это желание, да еще нетерпеливое, без опаски и без оглядки, разумеется, всегда ввергало его во вражду с самыми сильными мира сего.
   Таким был для всех для них — еще до позапрошлого года, до отставки — генерал-губернатор Восточной Сибири Николай Николаевич Муравьев-Амурский, и ведь не самохвальство завалишинское смешное, даже не язвительное злословие, а неудобная правда, правда, угодившая в цель, стала причиной того, что могучий граф, хотя сам уже и покинул генерал-губернаторство, но задним числом, вчерашней силой, давлением, переданным по инстанциям, выслал своего критикана… Куда — выслал? Трудно поверить, нелепо произнести: не туда, куда немногим ранее он отправил еще одного надоедливого правдолюбца, Петрашевского, который поехал по своей волей из Иркутска туда, где покруче и побезлюдней, в Минусинский край. Нет, хоть и тоже из ссылки в ссылку, да не из суровой в суровейшую, а в противоположном направлении — из Сибири в Россию, из Читы в Казань! Лишь бы с глаз долой! Изыди, сатана! Худо дело, если даже столь крупных людей, какой граф Николай Николаевич, приближенные холуи могут восстановить против неуемного, пожалуй, что и вздорного — да! — но честного спорщика и тем обращают просвещенного вельможу в тяжелого самодура. И вот отчего — слышишь, Мишель, в своем далеке? — нужны Завалишины. Они раздражают, согласен, раздражают порою назойливо и чрезмерно, подмешивая к истинным обличениям причуды дурного своего характера, но когда от них освобождаются грубой силой, отмахиваясь от их злословия вкупе с их же правдой и правотой, это всегда означает приход беззакония и распада…
   — А совсем недавно — вообразите!..
   Ба! Опять неугомонный петербургский мальчик, которого даже струящаяся борода не старила, вопреки очевидному его желанию, а еще более молодила, одолел читинского говоруна.
   — Вообразите! Я заезжал в Кудар… Это село на Хараузе — без малого тысяча жителей, зажиточное, нарядное, с каменной церковью — любо глядеть! Останавливаюсь на квартире, располагаюсь отдохнуть с дороги, вдруг входит молодой человек, моего примерно возраста, лет двадцати, с такими, знаете ли, предлиннейшими волосами, которые у него косичками вьются назад. Рекомендуется: «Учитель здешнего училища». Я: «Очень приятно». Садимся. Разговорились — и что же я узнаю? В таком богатом селе учеников мало, училище скверное, одна печь на всю большую комнату, в которой то холодно, то угарно, ни столов, ни скамеек, ни досок. Писали прошения губернатору, чтоб разрешил сделать в училище доски да столы, — нет, не отвечает, не до того сердечному. А уж учитель… «Я, видите ли, сюда попал против моего желания. Хотел было в Верхнеудинский округ помощником к бухгалтеру — отказали. А как основали здесь училище, губернатор и велел назначить учителя из тех, кто просился кем бы то ни было, лишь бы только в Верхнеудинский округ. Меня и назначили. Впрочем, хочу проситься в Николаевск, у меня там родственники». — «Да там есть ли училище-то?» — «Нет, но я и не по этой части, а так, на службу. Скучно возиться с этими мальчишками…» Что скажете, господа? Ну с учителя нечего взять, но каков мерзавец Жуковский, губернатор забайкальский? О, я про него много слыхал — жандармская пакостная натура! Только и думает что о слежке и сыске, ни о чем больше!..
   Славный мальчик. Из новых, а какой славный! Вот и с ним привелось повидаться, из тех, кому жить да жить; если, глядишь, вспомнит тебя в собственной своей старости, выходит, и ты еще вроде как бы живешь.
   Расфантазировался, старый медведь, — чуть не по-завалишински? Рассиропился? Есть, есть грех. Хотя, как додумаешь, кажется, будто живешь на свете не свои шестьдесят два, а еще и все сто чужих, чтобы не прибедняться: жизнь словно бы удлинилась, растянулась — и назад и вперед.
   Сибирь удлинила.
   Живуч ссыльный народ; когда после каторги товарищи начали отправляться на поселение, им, говорят, еще попадались жильцы, казалось, навсегда отошедших эпох. То найдется француз, просящий несколько су, — не привык, бедолага, к семишникам и пятиалтынным, — сосланный Павлом и наглухо забытый в Сибири его сыновьями. То некий древний граф в нагольном тулупе, — того-то еще Потемкин удостоил ссылки, тот-то еще с матушкой Екатериной игрывал в ломбер.
   Да что! Когда он сам только сбирался в Сибирь, вернее, когда его собирали, то на неторопливом пути от Петропавловской и до Шлиссельбургской крепости Горбачевский обрел пристанище в Кексгольмском замке, имел особливый покойв круглой его Пугачевской башне — и самих пугачевских дочек видал, темноликих старух, пробиравшихся по крепостному двору пугливым бочком.
   Как только знаменитого бунтовщика четвертовали на Москве, дом его в Зимовейской станице спалили, пепел пустили по ветру, погорелое место окопали рвом и огородили, — после, не успокоившись, и всю станицу снесли: дело забвения у нас всегда делается так рьяно, что глубже укореняет память. А жен, коих у Емельки было числом две, сына, дочек, трехлетнюю и шестилетнюю, Христину да Аграфену, — в Кексгольм, откуда они так и не вышли. Вошли же — жутко помыслить — в 1775-м…
   Да. Славный мальчик. Чистый. Как огонек: пых, пых! Бог весть что из него потом случится. Пообтешется ли, поутихнет? Хватит ли этого юного пламени на всю его длинную жизнь? Хорошо, кабы хватило.
   Когда ненароком повстречались с ним у Завалишина в Чите, он отрекомендовался Петром Алексеевичем. Сказал, что наслышан о нем, о Горбачевском то есть, что даже имеет к нему поручение от племянника Оскара Ильича Квиста… Сообщил о себе: кончил Пажеский корпус, но в гвардии не остался, не захотел. Раздумывал, поступить ли в университет или податься в неведомую Сибирь, распахнувшую для цивилизаторов свои нецивилизованные просторы. И подался, записавшись в Амурское казачье войско. По фамилии же… вот проклятая память: то было помнил, теперь же… Кажется, титулом князь, а что дальше? Нет, пропащее дело…
   «Сегодня утром познакомился с Горбачевским… Он пишет в Петровском Заводе и теперь выехал прокатиться, по совету докторов. Он остановился у Завалишина (между прочим, они на «вы»…). Горбачевский среднего роста, оброс бородой, лицом, вернее, бородою, немного напоминает Адлерберга 2-го, только лоб очень высокий и крупный. Только что я вошел и был ему представлен, как он особенно дружески принялся говорить со мною. Я привозил ему посылку (карточки декабристов) от его племянника Квиста. Квист писал ему обо мне, что вот-де человек едет в такую глушь, вот-де решимость. Горбачевский говорит мало, больше слушает, зато трещал Завалишин. Он не умолкал просто, пересыпал анекдотами… Впрочем, я должен был скоро уехать, да и Горбачевский собирался ехать в Завод, а в Чите побывать уже на обратном пути».
Дневник П. А. Кропоткина
   Было это в феврале 1863 года. Шесть лет назад, почти что день в день. А совсем немного спустя Иван Иванович выедет из Петровского в Верхнеудинск, дабы перехватить Завалишина на тракте, ведущем в Россию, и навсегда распрощаться: выжили-таки добра молодца.
   Теперь не заедешь в Читу — и силы нет, да и не к кому, — теперь не нагрянет из Селенгинска Мишель: слава богу, хоть далеки, а живы. Хотя бы они, потому что скольких же нету из читинских и петровских друзей и знакомцев, уходивших и уходящих по одному.
   Нет Одоевского.
   Нет Андреевича.
   И Никиты Муравьева нет.
   Нет Швейковского
   Якубовича.
   Артамона Муравьева.
   Лунина.
   Иванова Ильи, их Катона.
   Нет Громницкого.
   Братьев Борисовых.
   Спиридова.
   Вольфа.
   Николая Бестужева.
   Тютчева.
   Якушкина.
   Пущина Ивана Ивановича.
   Михаила Кюхельбекера.
   Бечаснова.
   Трубецкого.
   Басаргина.
   Оболенского.
   Волконского.
   Он, Иван Горбачевский, все живет…
   «…Всегда я жил и живу надеждою — следовательно, я жил, как в тюрьме, т. е. думал всегда, что в ней живу временно, не мог никогда помириться с мыслью, что надобно подумать и о себе, и о будущей своей жизни и чем-нибудь себя обеспечить; все к черту, ничего но надобно, лишь бы осуществилась идея».
И. И. Горбачевский — Д. И. Завалишину
   Никогда никого не забуду…
И. И. Горбачевский — И. И. Пущину