– Присаживайтесь, гости дорогие. – Паршин вытащил бутылку «николаевки», ловким ударом ладони о донце выбил пробку. – Ну, пир горой.
   Офицеры развязали вещмешки и принялись выкладывать копченые колбасы, увесистые бревна балыков, посыпанные перцем пластины шпика – в самом деле, внушительной горой. По комнате поплыли волнующие ароматы, и показалось вдруг, что время обернулось вспять. Мгновенно вспомнились прилавки Елисеевского, зеркальные, подсвеченные изнутри, ошеломляющие изобилием, хрустальный звон бокалов в ресторане – под заливную осетрину и расстегайчики с вязигой. Вся прежняя нормальная человеческая жизнь. Без экспроприации и экспроприаторов…
   – Господи ж ты, Боже мой, – только и сказал Паршин-старший, строго глянул на заплакавшую Анну Федоровну и, ощущая в горле ком, начал разливать водку. – Ну-с, с благополучным прибытием, господа!
   Он уже успел заметить, что офицеры вооружены, бекеша сына пробита на боку, а в полушубке капитана зияет обгорелая дыра, какая получается обычно, когда стреляют, не вынимая шпалер из кармана, однако тактично ни о чем не спрашивал. Захотят, потом расскажут сами.
   – За здоровье хозяев. – Поднявшись, офицеры выпили и, игнорируя разносолы, дружно взялись за картофельный супец – соскучились по горячему.
   – Хм, настоящий сервелат. – Александр Степанович закусил колбаской, тут же налил по второй и, разгоняя тягостную тишину, принялся с юмором живописать столичную жизнь. Весело было в Питере.
   У всем известного притона «Магнолия» каждую ночь резал кого-нибудь «человек без шеи и мозга» неуловимый убийца Котов. Где-то на Васильевском острове на «моторном» дворе обитал ужасный налетчик, преступник-аристократ Граф Панельный. Не в одиночку, конечно, обитал, вместе со своей невестой редкой красавицей Нюсей Гопницей. Граф Панельный симпатизировал советской власти, грабил и насиловал исключительно буржуев и буржуек и никогда не обижал крестьян и пролетариев. В подвале заведения «Бар», славящегося любительскими поджарками, нашли пять женских трупов с отрезанными мягкими местами. А безымянный карманник тронулся умом, когда стащил у хорошо одетого интеллигентного мужчины отрубленную руку с пальцами, сплошь унизанными бриллиантовыми перстнями.
   Славно гудела печка, «николаевка» согревала душу, весело и интересно рассказывал Александр Степанович. Офицеры молча слушали, вежливо улыбались, исправно выпивали и закусывали, однако после чая и скворчащих лепешек их головы стали потихоньку свешиваться на грудь. Усталость брала свое.
   – Ну-с, господа, время позднее. – Паршин-старший глянул на часы, поднялся. – Устраивайтесь на тахте, места хватит. Сейчас придумаем что-нибудь насчет подушек и пледов. Ну а мы с Анной Федоровной будем за стенкой в спальне. Там тоже есть печка.
   Видно, и впрямь дела у Александра Степановича шли совсем неплохо.

III

   Проснулся Паршин от солнечных лучей, пробивающихся сквозь щели в занавесях. Зевнув, он потянулся, открыл глаза и, по фронтовой привычке не залеживаясь, быстро перелез через спавшего с краю Граевского. В комнате было тепло, весело потрескивала печь, пахло табаком, копченостями и свежезаваренным чаем.
   – Что, Женя, не спится? – В кресле у стола сидел подпоручик Страшилин, нежно баюкал ухо и от боли раскачивался, словно иудей в синагоге. – Батюшка тебе кланялся, сказал, что ушли на промысел, будут к обеду.
   В целях борьбы с нагноением он густо обмазал рану жеванным с солью хлебом, разговаривал же с трудом – мешала распухшая железа под челюстью.
   – Не легче? – Окончательно просыпаясь, Паршин заглянул в его запавшие, блестящие горячечно глаза, сразу отвел взгляд, принялся обуваться. – Врача тебе надо, дядя Петя, и побыстрее. Сейчас командира разбужу.
   – Глупости, пусть спит. Успеется. – Вздохнув, Страшила помрачнел от чувства собственной неполноценности, тут же перевел разговор в другое русло: – Чайник горячий, колбаска жареная. Поешь, Женя.
   Сам он на еду не смотрел – чертовски больно было жевать.
   – Что-то не хочется с утра. – Присев к столу, Паршин для компании отхлебнул коньяка, нехотя сунул в рот ломтик осетрины, медленно прожевав, поднялся. – Пойду пройдусь. Да и отлить не мешало бы.
   Он не мог спокойно смотреть на Страшилу, всегда являвшего собой воплощение силы и здоровья.
   В коридоре висела стылая тишина, сквозь витражную дверь гостиной лился свет погожего зимнего утра, на покоробившихся отставших обоях играли радужные солнечные зайчики.
   – А ведь весна скоро. – Глянув, как в разноцветных лучиках кружатся пылинки, Паршин вздохнул и неторопливо двинулся дальше, но тут же замер, словно наткнулся на невидимую стену. Дверь его комнаты была заперта на замок, массивный, в меру ржавый, с толстой кованой дужкой, такие обычно вешают ларечники на свои лабазы – не от воров, от голи перекатной.
   «Что за черт!» Будто не доверяя глазам, Паршин вытянул дрожащую руку и, только ощутив влажный холод металла, вдруг понял все, улыбнулся жалко и криво – ну да, теперь здесь живет подселенка, какая-то там барышня из ЧК. А для него уже нет места – ни в отчем доме, ни в Питере, где он родился и вырос, ни в родимом отечестве. Он теперь лишний здесь, на русской земле, угодившей под иго немытого хама!
   Беситься, ломать замки, отстреливать дужки бессмысленно, надо затаиться, зажать волю в кулак и с милой улыбочкой начинать резать захватчикам глотки.
   «Резать без всякой пощады». Сразу расхотев предаваться ностальгии, Паршин толкнул первую попавшуюся дверь и очутился в музыкальной гостиной. Товарищи побывали и здесь: дубовый, во всю стену, орган был непоправимо испорчен, в паркете по углам зияли дыры, в центре, напоминая уходящий в пучину броненосец, круто накренился концертный «Стенвей», одна из его ножек была вырвана с корнем.
   – Ну, здравствуй, дружок. – Паршин подошел к роялю, откинув крышку, провел пальцами по клавишам, – да уж, не Лист, не Рахманинов, одна рука, да и та хреновая. Он порывисто шагнул к бюро, открыл дверцу и с улыбкой удивления извлек пачку нот – и как же товарищи не извели до сих пор по нужде?
   Пальцы его стали трепетно перебирать отволглую бумагу: Иоганн Себастьян Бах «Фуга до мажор», «Новейший характерный танец» Шакон, сочинения А. Цибульки, знаменитый неаполитанский романс Э. де Куртиса «Не оставь меня», китайская салонная пьеса, записанная А. В. Муравьевым, «Каприччо ми минор» Мендельсона…
   Неожиданно глаза Паршина брезгливо сузились, лицо исказилось, будто наступил на гадину, – он держал «Излюбленный дешевый музыкальный выпуск для фортепьяно в две руки» издателя Николая Христиановича Давингофа, стоимостью шестьдесят копеек. Это были ноты и текст «Варшавянки» с комментарием: «Рабочая призывная песня». Для любителей дешевизны…
   – Что, допелись, Николай Христианович? – Зло усмехнувшись, Паршин выщелкнул стилет и, высоко подбросив брошюрку в воздух, вдруг с беспощадной ловкостью располосовал ее надвое. Когда половинки, кружась, опустились на пол, он с едким наслаждением стал топтать их ногами. – Вот и нас с вами товарищи таким же макаром, в дерьмо, в дерьмо…
   Потом он вернулся к роялю, взял пробный аккорд и, стройно заплетая кружево аккомпанемента, царапая стилетом по басовым клавишам, запел:
 
Белой акации гроздья душистые
Вновь аромата полны,
Вновь разливается песнь соловьиная
В тихом сиянии чудной луны.
Помнишь ли лето: под белой акацией,
Слушали песнь соловья?..
Тихо шептала мне чудная, светлая:
«Милый, поверь мне!.. навек твоя!»
 
   Волнующе и чуть расстроенно звучал рояль, полифония звуков, рождаемая пальцами, с лихвою возмещала скудость басов, в голосе Паршина слышались гнев, неутоленная ярость, еле сдерживаемая душевная мука, он дрожал от экспрессии и готовности к действию. Это был апофеоз ностальгии, невысказанной тоски и клокочущей, рвущейся наружу жажды мести.
 
Годы давно прошли, страсти остыли,
Молодость жизни прошла…
Белой акации запаха нежного,
Верь, не забыть мне уже никогда…
 
   Внезапно ошейник спазма, словно тисками, сжал Паршину горло. Выкрикнув что-то нечленораздельное, он перестал играть и с бешеной, страшной силой, так, что треснула слоновая кость, принялся бить по клавишам, плечи его вздрагивали, из-под набухших век градом покатились слезы.
   – Господи, господи… – Не в силах справиться с собой, он закрыл лицо руками и не видел, как в комнату вошла женщина в кожанке, туго перепоясанной ремнем.
   – Ну сачем фы круститте? Икрайте сноффа, это пожестфенно!
   Она вдруг, словно маленького, погладила Паршина по голове и неловко улыбнулась – ее полные, густо накрашенные губы дрожали. Глаза, влажные, с неестественно расширенными, как после приема кокаина, зрачками, светились восторгом и благоговением. Чертовски красивые глаза, напоминающие омуты.
   – Кто вы? – Импульсивно, повинуясь порыву, Паршин неожиданно придвинулся вплотную, положил ладонь незнакомке на плечо, и та не отстранилась, с улыбкой заглянула ему прямо в душу.
   – Я мамина точка…
   От нее пахло зимней свежестью, французскими духами, здоровым цветущим телом, тем волнующим ароматом женщины, который сводит мужчин с ума и заставляет делать их невероятные глупости. А с обонянием у Паршина было все в порядке…
   Между тем проснулся Граевский. Поднявшись, он проделал тридцать упражнений по системе Мюллера – в темпе, так чтобы трещали суставы, в одиночестве выпил чаю и принялся заниматься текущими делами. Оказалось, что вчера вместе с воинскими книжками он прихватил у военмора из кармана и засаленный, сложенный вчетверо лист бумаги. Из написанного явствовало, что Багун Карп Андреевич состоит бойцом отдельного спецотряда при ВЧК и все организации, учреждения, даже рядовые граждане обязаны оказывать ему всемерное содействие. Исходящий номер, лиловая печать, чья-то заковыристая подпись. Мандат, одним словом.
   – А что, не податься ли нам в чекисты? – Страшила, забывшись, хмыкнул и тут же схватился за больное ухо. – Бумага-то без фототипии, пользуйся, кто хочешь. Чем мы хуже Карпа Андреевича?
   – Да, пожалуй, ничем. – Граевский с улыбочкой вынул нож, принялся потрошить добытый у балтийца пояс, и лицо его сразу сделалось серьезным. – Впрочем, куда нам до него. Глянь-ка.
   Вне всяких сомнений, Карп Андреевич Багун был очень цельным, аккуратным и обстоятельным человеком. Пояс был сделан на редкость прочно и добротно – из крепкого морского полотна, прошит тройной крученой вощеной нитью и разделен на множество кармашков. Чувствовались система и серьезный подход – в одном из отделений хранились червонцы, в другом – половинные империалы, в третьем – полные, достоинством в пятнадцать рублей.
   Имелось в поясе местечко и для иностранной монеты, золотых швейцарских и французских франков, луидоров времен Марии-Антуанетты, гиней и полусоверенов с изображениями королевы Виктории, Эдуарда VII и Георга V. Вместительный карман был набит изделиями из драгметаллов, сережки, браслетки, кольца с камешками и без изверглись из него, словно икра из ястыков. И особое отделение, правда небольшое, хранило в себе изыски стоматологии – золотые коронки, мосты, вставные челюсти. А вот облигации, ценные бумаги, обязательства по займам Карп Андреевич не уважал, видимо, из-за соображений природной подозрительности.
   – Челюсти-то ему зачем? – Страшила подцепил платиновый мост, бесцельно повертев в руках, брезгливо отбросил в общую кучу. – Знаешь, Никита, тебе за этого Карпа в аду один грех точно скостят. А может, и десяток сразу.
   – Да хоть сотню, все равно до седьмого колена хватит. – Граевский равнодушно усмехнулся и, встав из-за стола, начал собираться: надел свою многострадальную доху, высыпал в карман пригоршню червонцев, повесил маузер на плечо, спрятал на груди мандат.
   Если он считал, что теперь похож на чекиста, это было глубоким заблуждением.
   – Ты куда? – Наблюдавший за ним с подозрением Страшила рывком поднялся и загородил выход, его поза с кулачищами на бедрах не предвещала ничего хорошего. – Только не ври, что по бабам. За доктором?
   – А хоть бы и за доктором. Окочуришься – возись потом с тобой. – Улыбаясь, Граевский сунулся было к двери, но, встретившись глазами с подпоручиком, остановился, сделал миролюбивый жест. – Это не шуточки, Петя, может начаться гангрена. Сейчас придет доктор, сделает тебе укол, отрежет ухо, и все останется в прошлом. Почему же ты такая несговорчивая, май дарлинг[1]?
   – Ну, давай, давай. – Освобождая проход, Страшила сдвинулся в сторону, удрученно махнул рукой. – Веди к людям в дом кого попало, мало им своих неприятностей. Между прочим, укрывательство офицеров с оружием это уж действительно не шуточки, пахнет высшей мерой социальной защиты. Об этом ты подумал, балда? – Он невесело улыбнулся и принялся осторожно нахлобучивать шапку. – А ухо действительно надо бы того, не отрицаю. Согласен на компромисс, пошли вместе.
   В это время дверь открылась, и на пороге появился Паршин, какой-то сам не свой, задумчивый, степенный и умиротворенный. Монолог Страшилы вызвал у него прилив холодной, убийственно спокойной рассудительности.
   – Петя, ты ревешь, как архидьякон, слышно на весь дом, и заметь, ничего дельного, один детский крик на лужайке. Позволь тебя спросить, а как ты будешь возвращаться после операции? Под наркозом по морозу? Давайте-ка, господа, без суеты. Дождемся отца, смею вас уверить, он человек многоопытный, поможет и словом и делом. А ухо нужно резать на дому, здесь двух мнений быть не может.
   – Правильно, во всем надо слушаться старших. – Страшила с готовностью бросил шапку на тахту и, морщась, стал жевать хлебный мякиш для лечения. Граевский же, не раздеваясь, взглянул на Паршина, качнул удивленно головой:
   – Женя, да что с тобой? Ты сияешь, словно начищенный медный таз. Слушал выступление Ленина? Видел призрак коммунизма? Щупал Розу Люксембург?
   Небритый, в рваной шубе, с маузером через плечо, он сильно смахивал на бандита, дела которого идут не очень-то хорошо.
   – Так, музицировал, в полторы руки. – Паршин уклончиво улыбнулся и, не желая развивать тему, стал подкладывать дровишки в печку. – Давайте-ка, господа, чайку, от песен сохнет в глотке. А там, глядишь, и батюшка пожалует.
   Он не стал говорить, что таинственную незнакомку зовут волшебно – Инара, и что сегодня вечером у него намечается чаепитие в ее обществе. Плевать, что она служит в ЧК, носит потрепанную кожанку и неважно, с чудовищным акцентом изъясняется по-русски. Эта божественная фигура, этот нежный румянец щек, эти загадочно манящие взгляды из-под полуопущенных ресниц… И имя – звучное, волнующее, оглушающее, словно рокот прибоя о скалы, – Инара!
   Паршин-старший и Анна Федоровна вернулись с промысла раньше, чем обычно, после полудня. Сходили неудачно, на Трамкольце попали под облаву, толком ничего не выменяв, выбирались дворами, однако настроены были бодро – живы, и ладно.
   – Господа, сейчас будем пить чай! – Александр Степанович с гордостью продемонстрировал лимон, уж неизвестно каким путем попавший к нему в руки, с улыбкой вытащил пакет табака. – Закуривайте, трубочный. Не английский, конечно, но хорош. Прошу.
   Он кивнул в сторону камина, где лежали обкуренные трубки, серебряные спичечницы, всевозможные ножички и гильотинки для отрезания кончиков сигар, стояли массивные, из малахита и яшмы, пепельницы с полочками, предохраняющими мебель от пепла, потом внимательно посмотрел на сына, и на лицо его набежала тень.
   – Случилось что-нибудь, Евгений?
   – Пока что нет, отец, – пожав плечами, тот изобразил ледяное спокойствие, без особого, правда, успеха, – но к тому идет. Петру Ивановичу нужен врач, открылась старая рана. – И тут же, не выдержав, он разом превратился из бывалого фронтовика в избалованного отпрыска из богатой семьи, в срывающемся голосе его прорезалось горячечное беспокойство. – Отец, это срочно, не дай Бог гангрена, инфекция может проникнуть в мозг!
   Женя Паршин точно пошел в свою красавицу мать, особу истеричную и необузданную в проявлениях чувств.
   – Да, нехорошо, шея распухла. – Придвинувшись к Страшиле, Александр Степанович сразу забыл про чай, пошевелил губами, подумал. – Доктор есть, и живет недалеко, по нашей лестнице, на третьем этаже, но сволочь редкая. – Он нагнулся за топориком и с одного удара расколол ножку от шифоньера. – Некий профессор от медицины Варенуха, заселился недавно, в пятнадцатом году, специалист по дамской части.
   – Да, да, – Анна Федоровна, накрывавшая на стол, выложила на тарелку сало и стала чистить головку чеснока, – он еще содержал подпольный абортарий, пользовал, говорят, саму Милицу Николаевну[1], Матильда Кшесинская, по слухам, обращалась, княгине Белозеровой он как-то изгонял плод. Не говоря уже о богеме и дамочках полусвета. Личность известная.
   – Так вот, эта известная личность, – Александр Степанович снова взмахнул топориком и с кхеканьем всадил сталь в благородное красное дерево, – в семнадцатом году взяла у меня денег взаймы под смешной процент, по-соседски. Теперь скалится, дескать, дорогой Александр Степанович, можете векселем вашим растопить камин, прежняя финансовая система снесена на свалку истории. А сам, между прочим, не бедствует, подлец, спекулирует, по всей видимости, медикаментами. Да и по женской части…
   Говорил он с раздражением, – сейчас бы сюда эти пятьдесят тысяч.
   – Значит, пока не бедствует? – Граевский потянулся за дохой, как бы между прочим спросил: – А по имени-то отчеству как его?
   Он страшно обрадовался, что ходить далеко не придется.
   – Семен Петрович, Семен Петрович Варенуха. – Паршин-старший вздохнул, угрюмо посмотрел, как сын сует наган в карман бекеши, шмыгнул носом. – Вы там, Женя, поосторожней, вокруг него личности крутятся всякие разные. Один лакей чего стоит, мордоворот еще тот.
   – Ах, у него еще и социальный прислужник имеется? – Граевский с удивлением выпятил губу, округлив глаза, возмущенно хмыкнул. – А сам по женской части? Ну и ну, пойдем-ка, Женя, потолкуем с господином Варенухой.
   С трудом справившись с запорами, они выбрались в парадное, поднялись по мраморным ступеням и, повернув с площадки, остановились у двери, сбоку от которой висела черная, с золотыми буквами, карточка. На ней значилось: «Профессор С. П. Варенуха. Женские и венерические болезни. Прием с 4-х до 6-и».
   «Тьфу ты, черт». Потянувшись было к звонку, Граевский усмехнулся, вытащил маузер и рукоятью его приложился к двери, так что остались вмятины на полированных филенках. Подождал немного и снова постучал. Звуки ударов гулко отдались в выстуженном парадном. За дверью вскоре послышались шаги, тяжелые, уверенно-неторопливые, и грубый, рычащий по-медвежьи бас спросил:
   – Кого?
   – Семен Петрович дома? – В голосе Граевского послышались апломб, вежливое нетерпение и старорежимная спесь рангом не ниже полковничьей. – Экстренно, по приватному делу.
   – По делу, значит? – Настороженности у баса поубавилось, лязгнул засов, и дверь, натянув цепочку, приоткрылась. В свете керосинового пламени показались широкопалая рука и квадратный, в рыжей щетине подбородок, блеснул мутный, хитро прищуренный глаз. – Приказано не беспокоить. Обедают-с.
   – Ах, обедают-с! – Граевский вдруг ощутил в душе привычную ярость боя – пьянящую, всесокрушающую и беспощадную, – он коротко вскрикнул и с силой, стремительно и страшно, ткнул дулом маузера в щель, прямо в наглый, тускло отсвечивающий глаз. Попал он хорошо. Послышался истошный вопль, с грохотом упало тело, хрустнуло стекло, и лампа погасла.
   – Ты у меня пообедаешь! – Рассвирепев окончательно, Граевский отступил на шаг и всей массой, сколько было силы в пятипудовом мускулистом теле, двинул в дверь ногой, – в русском бою такой удар называют коротко и выразительно – «брык». Треснули филенки, стеганула по стене вырванная с мясом цепь, взвизгнули, выходя из гнезд, шурупы. И все, дверь открылась, правда, не до конца – мешали ноги скорчившегося на полу лакея.
   – Заходи, Женя, не стесняйся. – Втиснувшись бочком в переднюю, Граевский отодвинул тело, подождал Паршина и первым, на ощупь, двинулся полутемным коридором. Маузер из рук он так и не выпускал.
   Долго искать Варенуху не пришлось. Густой запах жареной свинины привел офицеров к двери, за которой слышался властный, несколько раздраженный тенор:
   – Соня, пойди узнай, что там за шум? И куда это запропастился Федор? Черт знает, что такое, не дадут толком отобедать.
   Голос принадлежал плотному, румяному господину с расчесанной по-скобелевски, на обе стороны, жидковатой бороденкой. Расстегнув тяжелую, на чернобурках, шубу, он сидел за столом, занимаясь водочкой, зернистой и балыком. За его спиной уютно потрескивал камин, по правую руку топилась чудовищных размеров печь, молодая женщина в котиковом манто жарила на сковородке отбивные. На тумбочке шумно закипал серебряный воронцовский самовар, на его отполированных боках играли отсветы керосиновой лампы.
   Все в комнате, начиная с золоченой галльской мебели восемнадцатого века и кончая внешностью женщины, породистой, со статной фигурой и правильными чертами лица, носило отпечаток гармонии, законченности и совершенства. Вот только сам господин в шубе не вписывался в общую картину: глаза у него были суетливые, бегающие, с быстрым взглядом исподлобья, что выдавало в нем прожигу, хитрована и отъявленного ловкача. Такие обычно всегда остаются на плаву.
   Господин в шубе и в самом деле сразу выказал себя человеком необыкновенно изворотливым, не стал углубляться в расспросы, вроде: «Как вы сюда попали, господа?» или патетически взмахивать рукой: «Извольте выйти вон!». Нет, он просто посмотрел на маузер Граевского, затем, услышав лязг стилета, перевел свой взгляд на Паршина и, приподнявшись, сделал приглашающий жест:
   – Присаживайтесь, господа. Давайте-ка калгановой под икорку, для разминки! Сальце вот, пирожки со снетками, осетринка хороша, холодного копчения, буженинка, шпигованная чесночком…
   Он, не переставая, кланялся, прижимал руки к сердцу, умильно улыбался, прикрывая бегающие зрачки рыжими ресницами, и всем своим видом выражал дружеское расположение и полное отсутствие дискомфорта, помнил небось французскую поговорку, что завтрак примиряет даже врагов. А уж обед и подавно.
   – Семен Петрович Варенуха? – Скверно улыбаясь, Граевский уставился на господина в шубе и, едва тот кивнул, легонько покачал стволом маузера. – Дело у нас к вам, срочное.
   Ему уже было ясно, что профессор калач на редкость тертый и разговаривать с ним лучше по-хорошему.
   – Да бросьте, голубчик, какие могут быть дела на голодный-то желудок! – Усмехнувшись, Варенуха опустился в кресло, поправил салфетку на груди и, полуобернувшись к печке, сразу переменил тон: – Соня, ну что ты там возишься! Давай кланяйся, проси господ за стол. Потом глянь, что там с Федором, аптечку не забудь.
   В голосе его слышались спесь восточного сатрапа, раздражение теряющего силу самца и холодный профессионализм крупного специалиста в гинекологии.
   – Ну же, господа, не будьте буками, прошу за стол. – Жалко улыбаясь, женщина шутливо присела в реверансе, язык от страха плохо слушался ее. – Ну, пожалуйста.
   Несмотря на испуг, выглядела она чертовски интересно, – профессор и в самом деле был большим докой по женской части.
   – Мерси, мадам. – Офицеры все же уселись за стол, Варенуха поприветствовал их энергичным кивком и принялся разливать водку.
   – Для профилактики, господа, надвигается эпидемия испанки[1]. Главное – предупредить болезнь, это я вам как врач говорю. А, уже? Хорошо! – Он благосклонно смерил взглядом Соню, которая поставила на стол скворчащую сковороду, нацелившись, загарпунил вилкой кусок поаппетитнее, выложив его на фаянс, махнул женщине рукой: – Ну все, все, иди, не мешай. Берите мясо, господа, по-моему, оно удалось. С корочкой, сочное. Хотя тонковато, больше похоже на лангет…
   Тут же, не провозглашая тоста, он в одиночку выпил, ловко орудуя ножом и вилкой, сунул в рот кусок свинины, медленно прожевал, с видом знатока, оценивающе почмокал губами:
   – Вкус, конечно, господа, не тот, негде взять свежего мяса. Мороженого горы, а вот парного – увы, увы… Чертовы товарищи с их социальной революцией.
   В чем в чем, а в наблюдательности Семену Петровичу отказать было нельзя, он как-то сразу понял, что Граевский с Паршиным ничего общего с большевиками не имеют.
   Под натуральные котлеты из свинины, хоть и мороженой, но вполне съедобной, водка пошла птицей.
   – Ваше здоровье! – Варенуха выпил еще, без промедления повторил, живо покончив с отбивной, снова потянулся к сковороде, а сам все говорил, говорил, говорил, без остановки, видимо на нервной почве. – Да, господа, может, и плоха была буржуазная культура, да только уважали себя люди, мороженого мяса не ели. Да-с, не жаловали, почитали ниже своего достоинства! Кровавый бифштекс «а-ля Тартари» или мясо по-киргизски[1]? Нет уж, увольте. Еда – это таинственный сакральный акт; винтообразная работа кишок, своевременная эмиссия желудочного сока напрямую связаны с высшей мозговой деятельностью, с настроением, с осознанием человека себя личностью, черт побери! Интересно, кем себя ощущает пролетарий, поедая свою пайку хлеба, мокрого, вонючего, из мякины с дерьмом? Смею вас уверить, господа, дерьмом и ощущает, маленьким сгустком фекалий в огромной выгребной яме революции.