Похоже, вопросы парижской моды его уже не занимали.
   – Дай-ка я. – Страшила живо справился с узлом, окинув взглядом содержимое тюка, довольно ухмыльнулся: – А говоришь, катимся к чертовой матери! Брось свой пессимизм, Женя, еще пошумим, в шелковых подштанниках щеголять будем. В морских тужурочках. Эх, в кейптаунском порту с пробоиной в борту «Жанетта» поправляла такелаж…
   Еврейчик из подвала и комиссары из Петросовета работали не за страх, а за совесть. Помимо дюжины белья в тюке лежало с десяток пар добротных, крученого шелка, кремовых карпеток, столько же шерстяных носков, пара флотских сюртуков без погон, опасные лезвия, защитные бриджи с простроченными леями, отрез фланели на портянки, хорошее пальто с мерлушковым воротником и еще много других полезных и добротных вещей.
   – Вот тебе, Петя, гуталин, вот тебе иголка, вот тебе шило, засовывай куда хочешь. – Паршин с ухмылкой вытащил сверток с сапожными принадлежностями и с гордым видом указал на новехонькую черную кожанку – такие в войну носили офицеры штурмовых отрядов: – Всего одна была, еле упросил. Заметьте, не шоферская и не пилотская. У товарищей это вроде визитной карточки, работает не хуже мандата, как в свое время лейб-гвардейский мундир.
   Он уже совершенно успокоился и с непосредственностью холерика снова пребывал в превосходном настроении – катится Россия к черту, да и хрен с ней!
   – Вот это, Женя, славно. – Страшила сунул палец в жестянку с гуталином, понюхал, вытер о сапог. – Не самоварный, фабричный. Ну-с, господа, приступим к ампутации.
   Кряхтя, он стянул правый веллингтон, перекрестил его и принялся отрезать пришитый к голенищу отворот, – получилось в самый раз, чуть ниже колена. Вскоре та же участь постигла и левый ботфорт. Страшила удовлетворенно хмыкнул и для прочности прошелся дратвой по верху сапог. Теперь их надлежало намазать гуталином и тщательно отполировать, чтобы уже ничем не выделяться из серой массы обладателей хромачей, прохарей и сапог, стачанных из диванных обивок.
   Скоро пришли с толкучки Александр Степанович с Анной Федоровной. Они принесли продуктов, какой-то особенный, из «девичьего» масла[1], прополиса и меда, бальзам для Страшилы и кучу свежих новостей. Опять все то же – налетчики, чекисты, неуловимый убийца Котов. Вчера в трактир «Зверь», что на углу Апраксина переулка и Фонтанки, вошли двое и стали требовать у посетителей денег. Была большая стрельба. Трое неизвестных вломились в квартиру инженера Брюса с самочинным обыском, вынесли все подчистую, убили ливретку-медалистку.
   Под разговорчики сели обедать, выпили чаю с картофельными лепешками и занялись кто чем – Анна Федоровна по хозяйству, Паршин-старший какой-то бухгалтерией, сын его отправился терзать рояль, Страшила задремал, сидя в кресле, Граевский же решил побриться, как человек, не торопясь, с горячей водой.
   Намылился, прошелся по щетине опасным лезвием, выровнял усы, а сам все кривил в злой ухмылке губы – вот ведь, ни кола, ни двора, ни жены. Людей положил – на полкладбища хватит, а на голове ни сединки, рога антихристовы не растут, взгляд живой, полный уверенности в себе, достоинства и благородства. На лице безмятежное спокойствие, будто сегодняшним вечером предстоит не уголовных кончать, а волочиться за юбками в приятном обществе… Верно говорят, привычка – вторая натура. Привычка убивать…
   Падали на пол остриженные волоски, тихо сопел дремавший Страшила, из гостиной доносилось пение Паршина:
 
Белой акации гроздья душистые
Вновь аромата полны,
Вновь разливается песнь соловьиная
В тихом сиянии чудной луны.
 
   После ужина, когда Анна Федоровна с Александром Степановичем ушли к себе, стали собираться. Граевский повесил под пальто желтую коробку маузера, в один карман сунул револьвер, в другой опустил гранату, надвинул на ухо папаху и со значительной улыбкой убрал за голенище нож – может, и пригодится. Паршин, вооружившись браунингом, надел отцовскую енотовую шубу, нахлобучил шапку из бобра и сразу сделался похожим на буржуя с агитационного листка «Товарищ, беспощадно бей кровавую гидру контрреволюции!».
   – Братцы, может, и мне с вами, а? – Страшила наблюдал за сборами с убитым видом, ему было неловко и совестно – для сильного нет ничего хуже, чем чувствовать себя обузой.
   – Ты, Петька, вылечись вначале, потом геройствовать будешь. Дело плевое, справимся. – Граевский рассмеялся, глянул на Паршина: – Ну, Женя, присядем на дорожку. Чтобы не вперед ногами, а на своих двоих…
   Присели, помолчали, пошли. На улице морозило, небо было ясным. Снег хрустко проминался под ногами, луну окружали радужные кольца, редкие прохожие шли быстрым шагом, не оборачиваясь, закутавшись в воротники, стараясь побыстрей исчезнуть из виду, раствориться в сером небытии города-призрака.
   – Холодно пешедралом-то. – Граевский посмотрел на недвижимые, превратившиеся в сугробы трамваи, передумав поворачивать на Троицкую, снял перчатку, яростно потер начинающую замерзать щеку. – Я так думаю, Женя, товарищи не всех еще лошадей пустили на колбасу.
   – И не всех извозчиков в расход. – Паршин, шмыгнув носом, кивнул, и они двинулись Невским по направлению к Знаменской площади. На углу Николаевской их остановил патруль, однако все обошлось благополучно – красногвардейцы хоть и не умели читать, но с легкостью отличали лиловую печать от простого чернильного пятна, а потому при виде мандата сразу успокоились и повесили винтовки на ремни:
   – Проходите, товарищи, а мы-то вас, ешкин кот, за буржуев приняли…
   На Знаменской площади гуляли ветра, фонарные столбы отбрасывали отчетливые фиолетовые тени. Напротив Северной гостиницы печально мерз в седле отлитый в бронзу Александр III, лицо его было скорбно, он словно предчувствовал, как десять лет спустя на пьедестале вырежут шедевр поэта революции Демьяна Бедного:
 
Мой сын и мой отец при жизни казнены,
А я пожал удел посмертного бесславья,
Торчу здесь пугалом чугунным для страны,
Навеки сбросившей ярмо самодержавья.
 
   Граевский оказался прав: у входа в Николаевский вокзал стояла пегая лохматая лошаденка, запряженная в разлапистые, обшарпанные сани. Ванька на облучке был в плепорцию пьян и седокам обрадовался страшно:
   – Ваше высбродь, я вас ката… Только денюшки, господа хорошие, вперед – революция…
   – Тебя как звать-то, братец? – Граевский протянул извозчику золотой червонец, и тот вдруг насторожился, затряс клочковатой бородой:
   – Прохором кличут, барин, Прохором. Да за такие деньги небось на край света…
   Курносое лицо его отражало внутреннюю борьбу, алчность быстро одолевала осторожность.
   – Давай-ка, братец, к Обводному, на Можайскую. – Граевский поудобнее устроился на сиденье, тронув мех вытертой волчьей полости, поднял воротник до ушей. – На чай получишь.
   – На Можайскую? В Сименцы? – Прохор глянул на богатую шубу Паршина, вздохнув, быстро перекрестился. – Ну, как знаете, ваше высбродь. Но, пошла, залетная.
   Застоявшаяся лошадь весело потянула сани, повернула с Лиговки на Кузнечный и, разойдясь, резво припустила по Загородному, только ветер в лицо, скрип снега под копытами да малиновый звон колокольца под дугой. Ехать бы так и ехать, однако за Царскосельским вокзалом Граевский отогнул полог, тронул возницу за плечо:
   – Стой, Прохор. Развернись и жди здесь, на углу. Вот тебе пока еще червонец. Бог даст, мы недолго. Смотри не обмани, найду.
   – Да мы, ваше высбродь, это… завсегда… – Возница трепетной рукой принял желтую монетку, снова перекрестился, хитрые глаза его светились сумасшедшей радостью. – Истинный крест, ваше высбродь, во имя Отца, Сына и Святаго Духа…
   – Ну, вот и ладно. – Граевский первым вылез из саней, оглядываясь, подождал Паршина и, взяв его за рукав, тихонько потянул в сторону Рузовской: – Давай-ка, Женя, проведем рекогносцировку на местности. Спешка сам знаешь где нужна.
   В молчании они двинулись мимо мрачных, заброшенных на вид домов, нырнув наугад под арку, попали в лабиринт огромного, оказавшегося проходным двора и, проплутав в темноте, скоро вышли на Можайскую. Райончик был еще тот; из-за расположенных поблизости казарм лейб-гвардии Семеновского полка он назывался Семенцами и наряду с Сенной и Лиговкой считался одним из самых опасных в Питере.
   Здесь было полно домов терпимости, притонов, кабаков, трактиров нехорошей репутации, на стенах кое-где виднелись воровские знаки – сабли, вилы, штыки. Тут жили не по государеву закону и не по христианским заповедям, а по варнацким правилам, и весело, между прочим. На многочисленных «малинах» водили хороводы воры, золоторотцы раскатывали вчистую залетных ездоков, капорщики срывали шапки с зазевавшихся прохожих, базманщики платили по счетам фальшивыми купюрами, хипесники же выставляли из рублей любителей клубнички, пока те пребывали в приятном обществе мурлыкающих блатных кошек. После революции не стало и варнацких правил…
   – Похоже, нам сюда. – Толкнув дверь, Граевский очутился в темном вонючем подъезде, держась за перила, поднялся на проем, чиркнул спичкой. – А вот и квартирка, давай, Женя, как там в бумажке-то?
   – Конспираторы хреновы. – Весело выругавшись, Паршин клацнул затвором браунинга, сунул пистолет в карман и трижды особым образом постучал в ящик для почты. Подождал и снова приложился к гулко отозвавшемуся металлу, словно ударил в диковинный шаманский бубен.
   Дверь открылась без промедления, на пороге стояла дебелая матрона в розовом батистовом капоте, на плотные плечи ее была накинута шаль, в ухе отсвечивала серьга полумесяцем. Она перекатила папиросу в угол пухлогубого, густо накрашенного рта и, щуря глаз от дыма, с подозрением взглянула на Граевского:
   – А где же сапоги?
   Позади нее на табурете сидел рыжебородый, заросший по самые глаза человек, он поигрывал длинным, остро заточенным ножом, какими на бойнях разделывают туши.
   – Крой готов, мадам, – Граевский чарующе улыбнулся и галантнейшим образом изобразил полупоклон, – вот только, пардон, подметки не из чего делать.
   Теперь оставалось назвать имя рекомендателя, человека, достаточно известного в притоне.
   – Мартын обещался принести.
   – Прошу вас, господа. – Матрона, колыхнув грудью, отодвинулась в сторону, капот ее, похоже, был надет прямо на голое тело. – Что желаете? Выпить, закусить, катануть? Кикиру[1]? Девочку? Мальчика?
   На пухлых губах ее кривилась оценивающая ухмылка, выцветшие, развратные глаза светились наглостью, меркантильным интересом и брезгливостью многоопытной, умудренной жизнью самки. Рыжебородый, казалось, внимания на посторонних не обращал, все поигрывал с заточенной сталью, нож в его руках мелькал с быстротой молнии.
   – Благодарствую, мадам. – Граевский вошел следом за Паршиным, закрывая дверь, внимательно оглядел замки. – Мы здесь по делу, у нас встреча с Куцым и Хряпом. Прошу, – с легким поклоном он протянул матроне золотую пятирублевку, – за хлопоты.
   Таковы порядки притона, за все нужно платить. За беспокойство тоже.
   – О, мерси, господа. – Оценивающая ухмылочка превратилась в подобострастную улыбку, рыжебородый крякнул, всадив тесак в пол, с любопытством глянул на гостей – за «желтопузик» с ладной девочкой можно полночи в голопузики играть.
   – Проходите же, господа, Хряп с Куцым в гостиной, ужинают. – Матрона мотнула головой в сторону коридора, шумно выдохнула струйкой табачный дым. – Третья дверь по левой стороне.
   Нос у нее был плоский, с проваленной спинкой, словно у китайского мопса.
   За третьей дверью по левой стороне находилась просторная, обставленная по-спартански комната – гнутые венские стулья, столы, застеленные не первой свежести скатертями. Под потолком в свете трехлинейных керосиновых ламп стлался волнами табачный дым, воздух был тяжел, ощутимо плотен, густо отдавал спиртом, разгоряченным телом и печным угаром.
   Народу было немного, в центре за сдвинутыми столами гуляло человек шесть фартовых – у всех челки до бровей, перстни на грязных пальцах, осторожный прищур бегающих глаз. В углу жадно угощались ветчиной под спиртик двое тоже не слишком законопослушных граждан, один был очень крепкий, с нахальным, самоуверенным лицом, другой напоминал голодную, готовую вцепиться в горло ласку. Верхнюю одежду, дабы впопыхах не сперли, гости вешали на спинки стульев, полы шуб, бекеш, щегольских пальто подметали грязный, заплеванный пол.
   – Бон аппетит, господа. – Оставив Паршина у двери, Граевский подошел к закусывающей парочке, склонив голову, почтительно улыбнулся. – Миль пардон, могу я видеть господина Хряпа?
   – А на кой ляд он тебе? – Крепыш широко, так что обнажились гнилые зубы, открыл пасть и медленно вылил спирт прямо в глотку. – Сам-то ты что за хрен с бугра будешь?
   Нос у него был перебитый, слегка свернутый на сторону.
   – Если надо, за меня люди скажут. – Не переставая улыбаться, Граевский шагнул ближе, пожав плечами, сунул руки в карманы. – А Хряп мне нужен, чтобы передать должок.
   Пальцы его привычно обхватили рубчатую рукоять, указательный удобно лег на спусковую собачку…
   – Ну, я Хряп. – Сосед крепыша тоненько рыгнул, оскалившись, вытер рот рукавом, на лупоглазом лице его появилось требовательное выражение. – Давай, гони бабули.
   Беспокойные зрачки его косились на пирующих фартовых, словно у шакала, опасающегося матерых хищников. Только на этот раз чутье его подвело – самый опасный зверь был совсем рядом.
   – Должок? Пожалуйста. – Граевский вытащил наган и, не дотрагиваясь до курка, самовзводом, дважды выстрелил Хряпу прямо в щербатый, отвисший от изумления рот, тут же продырявил череп крепышу, а сам ни на мгновение не терял из виду фартовых. Кто его знает, что у них в одурманенных спиртом башках.
   Все вскочили с криками, полезли кто в карман, кто за пазуху, и сразу же раздался голос Паршина, язвительный, с издевкой:
   – Стоять, портяночники!
   Затем громыхнул выстрел, навскидку, не целясь, и штофная бутылка спирта разлетелась ко всем чертям, огненные брызги щедро оросили физиономии бандитов. И моментально все сделалось тихо и спокойно, только кровь мартовской капелью вытекала из простреленной головы Хряпа.
   – Уходим. – Не опуская револьвер, Граевский задом подался к двери, пулей выскочил в коридор и вслед за Паршиным, оглядываясь на бегу, рванулся в переднюю, ноги его путались в полах длинного пальто. – Спасайся, пожар!
   В недрах квартиры послышались крики, ударил по ушам истошный визг, зазвенели выбитые стекла – чему только не поверишь с пьяных-то глаз. Однако кое-кто был трезв как стеклышко.
   – Скорее открывай, пожар! – Вбежав в переднюю, Граевский указал глазами на входную дверь, но рыжебородый вдруг подобрался, взялся половчее за нож и… и моментально получил две пули – одну в колено, другую в локоть, – в необъяснимом порыве великодушия Паршин решил сохранить ему жизнь.
   – Вот сволочь мохнорылая, ну-ка, командир, взялись.
   Оттащили в сторону обмякшее тело, отомкнули замки и стремительно, придерживая шапки, понеслись сквозь холодную, равнодушную ночь. Обратный путь всегда короче – свернули в проверенный проходной двор, промчались мимо кривых поленниц, курганов смерзшегося мусора, желтых от мочи сугробов и, оказавшись на Рузовской, перевели дух, пошли, не привлекая внимания, скорым шагом.
   – Командир, а ну как Прохор этот удрал? – Паршин вытер со лба испарину, протянул уныло, словно обиженный ребенок: – Этак мы бог знает когда домой попадем.
   Сегодня у него было назначено романтическое свидание в полночь.
   – Брось, Женя, наверняка ждет, жадность человеческая безгранична, впрочем, как и подлость. О жажде власти я уж и не говорю… – Граевский замолчал, усмехнулся про себя – нашел время философию разводить! Впрочем, какая там философия. Проза жизни…
   Извозчик и в самом деле был на месте, как и договаривались, стоял на Загородном, сразу за Рузовской. Редкие снежинки падали ему на плечи, лошадь, по-лебединому изогнув шею, переступала ногами, косила умным глазом на хозяина – поехали, пробирает!
   – Трогай, Прохор, на Владимирский. – Офицеры с ходу забрались в возок, запахнувшись полостью, с жадностью закурили. Граевский, затянувшись пару раз, выбросил папиросу и стал неторопливо перезаряжать наган, Паршин искоса посматривал в оконце, все облизывал сухие губы – его донимала жажда. Ну, ничего, бог даст, напьется он скоро чаю с настоящим абрикотином да в приятнейшем обществе!
   До перекрестка Невского с Владимирским долетели, как на крыльях.
   – Вот тебе, братец, за скорость. – Граевский протянул извозчику червонец, пристально, с жутковатой улыбочкой посмотрел в лицо и добавил еще две десятки. – А это, Прохор, за молчание. Слышал небось, что длинный язык шею укорачивает.
   Его негромкий насмешливый голос звучал очень страшно.
   – Спаси Христос, барин. Не сумлевайтесь, ваше высбродь. – Елейно улыбаясь, Прохор хотел было перекреститься, но передумал, первый раз за все время взялся за кнут: – Но, пошла, пошла, волчья сыть!
   На его лице было написано несказанное облегчение, будто он только что избежал адского пекла.
   – Ишь ты, словно черт от ладана. – Граевский постоял, послушал, как быстро затихает колоколец, сплюнул под ноги. – Пуганый да жадный, с таким народом только революции и делать. Давай-ка, Женя, поторопимся, что-то я проголодался. У нас там вроде ветчина оставалась…

III

   – Вот ведь стихия богова. – Шитов оторвался от прорези в блиндированной стене, вытащив кисет, весело подмигнул Кузьмицкому: – Уже весна в ширинку дует, а тут снега до черта и выше. Давай-ка, Антоша, перекурим это дело. Махорочка высший класс, с донником[1], хоть в паникадило сыпь…
   После вчерашнего гульбища глаза у него заплыли, превратились в хитрющие щелки, узкие, словно прорезь в свинье-копилке.
   Кузьмицкий, не ответив, поднял глаза от выцветшей трехверстки, пожал плечами и полез к себе в командирскую башню – осмотреться на местности. Влево от рельсов уходила к горизонту заснеженная степь, справа дымились пепелища, торчали черные печные трубы, кружилось воронье над чудом уцелевшей белоголовой колокольней. Впереди за дубовым леском жарко разгорался бой – грозно ухали трехдюймовки, такали скороговоркой пулеметы, шла ружейная стрельба пачками – это красные полки сдерживали натиск Доброармии. Их-то и приказано было поддержать Кузьмицкому всей имеющейся огневой мощью.
   Однако ночью была метель, и бронепоезд на перегоне попал в занос, на всем ходу врезался в сугроб, такой огромный, что паровоз зарылся по трубу. От удара машинист был выбит из сиденья и вышвырнут на тендер, где торцом полена ему пробило голову – точно в висок, сразу насмерть. Паровоз, не сдаваясь, продолжал буксовать на месте, содрогаясь от безысходной силы, яростно прессуя грудью горы снега.
   Хорошо, кочегар не растерялся: чтобы не порвать кривошипы, сбросил пар, закрыв регулятор и сифон. Приехали. Делать нечего – дали знать в штаб армии, чтобы прислали снегоочиститель, кочегара произвели в механики, а в помощники к нему определили Ваську рыжего, в пух и прах проигравшегося в буру. Выше головы не прыгнешь, стали ждать.
   В блиндированном вагоне было неуютно, мрачно, промозгло, накурено, от пушечных замков несло салом и техническим вазелином, в нос шибал ядреный запах перегара – вчера братишечки погуляли на славу. До сих пор не отойти. Вон один сидит за пулеметом и без команды от нечего делать палит длинной очередью в белый свет, как в копеечку, лыбится, песни поет:
 
И больше не взойдут по палубе на ют
Четырнадцать французских морячков…
 
   – Смотри, перегреешь прибор. – Пожевывая во рту цигарку, к нему подошел Шитов, попробовал рукой хоботок ствола, с важностью цикнул зубом. – А ну-ка, ша. Сява, вдарь-ка лучше по церкви Боговой, может, там наблюдатель засел. Прицел сто десять, трубка девяносто. На хрен!
   Сява вдарил. Рявкнула шестидюймовой глоткой пушка, и снаряд напрочь снес с белокаменной купол, будто голову отсекли от тела.
   – Прекратить стрельбу! – Вздрогнув, Кузьмицкий оторвался от бинокля, с грохотом слетел по железной лесенке. – Кто приказал?
   Он был совершенно спокоен – привык к бардаку, – просто только идиоты изводят перед боем снаряды.
   – Ну, я приказал. – Ухмыльнувшись, Шитов выпустил колечко дыма, лихо прошелся ладонями по ляжкам, будто намереваясь сплясать матросский танец. – Пробные стрельбы. Тяжело в ученье, легко в бою. Кто это, Антоша, сказал? Правильно, их сиятельство, контра, граф Суворов-Рымникский.
   Вся его крепкая фигура выражала беспредельную наглость, бесшабашное удальство и глубочайшее презрение к пехотному армеуту, поставленному командиром над альбатросами революции. Да еще благородных кровей, из бывших.
   – Отставить! Прибудет снегоочиститель, настреляетесь. – Кузьмицкий подошел к столу, катая на скулах желваки, уткнулся в карту. – До белых верст шесть, не больше.
   Комиссар Шитов ему не нравился. С виду рубаха-парень, вся душа нараспашку, а на самом деле очень даже себе на уме, хитрый, напористый, жадный. До всего – до баб, до денег и особенно до власти. Чуть что, с язвительной ухмылкой стремительным фордевиндом по матери:
   – Ты, Антоша, бурбон пехотный, еще солдатские кровя пил, а я свои уже за революцию проливал, до последней капли. Кого царь к якорным цепям приковывал? Кто литературку в двойном дне провозил? Кто мировую контру на штыки сажал? Так что поддувало прикрой, отдай концы и отчаливай к чертовой матери малым ходом…
   Иосиф Лютый, напротив, был более сдержан, всегда держался с философским спокойствием, брал тихой сапой:
   – Дисциплина, юноша, это, конечно, важно, но… По сути дела, каждый ваш приказ это насилие над свободной личностью. Есть вещь в тысячу раз важнее вашей дисциплины. Священная воля масс! Революционный порыв нужно приветствовать и поощрять, хотя бы это даже и шло вразрез с этой вашей чертовой дисциплиной. Нет, голубчик, вам нужно еще многому научиться, непременно почитайте Кропоткина. Хорошо пишет, сволочь… Все верно, буржуазный мир подл, несправедлив и отвратителен. Хочется блевать. Ну, а победят красные, коммунистический строй будет серым, добродетельным и скучным до омерзения. Тоже блевать захочется. А Кропоткин замечательнейший старикан – поэзия, мечты, бесклассовое общество. Титан, гений, куда там Карлу Марксу, – «дайте людям анархическую свободу, разрушьте узлы мирового зла, то есть большие города, и бесклассовое человечество устроит сельский рай на земле, ибо основной двигатель в человеке это любовь к ближнему…»
   Вечерами Шитов собирал матросов в кают-компанию – крайний пульман, перегородки внутри которого были выдраны и во всю длину вагона стоял узкий, из неструганых досок стол. Под размеренный колесный стук проводили политграмоту, решали общим голосованием текущие вопросы, делили добытое в классовых битвах имущество: золотишко, валюту, меховую хурду-бурду, сахарные головы, бочки коньяку. Кузьмицкого в кают-компанию не допускали – классовое сознание еще не доросло.
   Снегоочиститель прибыл на удивление быстро. Это был тяжелый, ведомый мощным паровозом вагон со щитом впереди, на боку его значилось крупными буквами: «Система инженера П. Курковского». Машинист, просигналив, сразу дал полный ход, паровоз, буксуя, высекая из рельсов искры, яростно вгрызся в сугроб и, махая кривошипами, потихоньку пошел, пошел, пошел, плотный снег начал подаваться под ножами, особые крылья отваливали его на сторону. И часа не прошло, как путь был свободен, «система Курковского» проложила в заносе глубокую траншею. Паровозы бронепоезда разом рявкнули гудками, механики открыли регуляторы, и серая змееподобная махина поползла вперед, туда, где за дубовыми стволами под грохот канонады, свист пуль и матерную брань русские убивали своих, русских. Лес кончился внезапно, будто расступился огромной, во весь горизонт, просекой, и перед Кузьмицким открылось поле боя – истоптанным грязно-белым ковром, со складками излучистых буераков. Теплело, за ночь снег просел, степь буро лохматилась сухими зарослями татарника и бурьяна, вдоль рельсов ее резали неглубокие, вырытые наспех окопы – в два ручья, до края соседней балки.
   – М-да. – Кузьмицкий закусил губу, подкрутив бинокль, вдруг, сам не зная почему, вздохнул облегченно: – Тяжеловаты мы на подъем.
   Бронепоезд опоздал, стрелять было нельзя. Доброармейцы находились слишком близко от позиции красных; держа винтовки на ремнях и прикрывая головы лопатками, они шли, словно на параде, стройными цепями, не пригибаясь под бешеным свистом пуль. У Кузьмицкого были зоркие глаза, он ясно различал блеклое золото погонов, потемневшее серебро кокард, блеск остро отточенной стали, и в горле его разбухал липкий, вызывающий слезы ком – Господи, как же прекрасно они идут!
   Он вдруг понял, что готов сейчас отдать все на свете, лишь бы вот так же, под знаменем, в рядах товарищей, связанных присягой, идти по талому снегу в смертельный бой и чувствовать себя русским, офицером и дворянином. Как Андрей Болконский, как Денис Давыдов, как те, в кого он должен из шестидюймовок… Картина сделалась неясной, расплывчатой, а Кузьмицкий все не отнимал бинокля от повлажневших глаз, большие руки его тряслись, рябое лицо судорожно подергивалось.