Сколько-то лет назад удивился, когда понял, как поперла в средства массовой информации поп-культура. Затем вместо удивления пришла уверенность: это все враги шуруют! хотят нас изнутри взорвать! А теперь думаю-какие враги! Дураки! С нами в идеологии воевать не нужно. Главное, дуракам не мешать — они нас в итоге изнутри и взорвут…
   Ладно!
   Уже третий сезон я обучаю троглодитов, олухов царя небесного, неформальных объединенцев и девушек.
   Мы с Николаем не предавались на сцене каннибализму, и успешным наше концертирование можно назвать с натяжкой. Но все-таки, если шибко захочешь, просто стать звездой рока, если был ею раньше. Этому не научишь. Это — где-то в печенке, поджелудочной или предстательной железе.
   А как им хочется! Как бы им объяснить, что имеются занятия в мире и понадежней!
   Как— то не так на небе расположились звезды, и порядочный семинар превратился неизвестно во что. С каждым разом все больше пролетариев рок-труда забредало на занятия. Особенно после того, как перед ними сильно выступил кудрявый талант из Новосибирска -Наумов. Сильный гитарист, словообильный и торчковый, клевый, кайфовый автор текстов. И правда, да-да, все очень сильно, но опять это заигрывание с наркотиками в текстах… Пусть торчково, кайфово, клево сделано, но — не надо. Ведь метафора искусства кончается могилой жизни. Но как объяснить? И кто объяснит мне, почему в Ленинграде наркотик приобрести легче, чем туалетную бумагу?
   В ноябре прослушивали трио «Зря». Троглодитов и остальных набилось человек с пятьдесят, и собственно обсуждение оказалось сорванным. Трио «Зря» медитировало. Это мы знаем — медитация. Такая штука. Аккуратная музыка, а кайфа нет, потому что нет «драйва». «А без кайфа, — говорят рокеры, — нет лайфа». Так и решили голосованием. А в конце декабря пришел Фрэд. Есть такой человек. Не хочу вспоминать, но вспоминаю Валеру Черкасова, когда встречаю Фрэда. Он долго приставал, просился выступить на семинаре. Мы договорились. И в конце декабря пришел Фрэд на занятия, и вместе с ним пришло сто человек неформальных объединенцев, настолько неформальных и настолько объединенцев, что мои олухи, троглодиты и девушки забились по углам, а пришедшие с Фрэдом валялись на полу, курили, входили и выходили, и плевали на руководителя. А Фрэд… Унты стоптанные — на каблуках, рваные джинсы, волосня с перхотью ниже плеч, и глаза в разные стороны. Бледное серое лицо и высокий гадкий бесовский голос мучает блюз:
 
Свобода есть, свобода гтить,
свобода!
Свобода спать
с кем хочешь из народа…
 
   или
 
Я — бич, бич!.
 
   Автостоп, хипповые прокламации про то, как он, такой-сякой, не так уродился, и прочая антимилитаристская окрошка с психоневрологическим уклоном.
   Всего с час бесовских игр, завораживающих, затягивающих в черную воронку без дна.
 
   Для того я и нарушаю трудовую дисциплину кочегара, чтобы на улице Рубинштейна встретиться с троглодитами и девушками в скромной аудитории. Я иду от Владимирской по Загородному. Витрины магазинов занавешены льдом, и прохожие в меховых, шерстяных драпировках спешат, не глядя друг на друга. Но и радужную надежду вселяют холода. — может, разом, словно динозавры давно, вымрут в городе «панки» и иже с ними, разгуливающие в ледяном январе без шапок?
   Действительно холодно. Я надел на себя все, чем обладаю из одежды, но все равно приходится передвигаться почти бегом. И слава богу — я ведь опаздываю. Опаздываю всю жизнь. Где-то ведь на пирсе в Ораниенбауме огонь в топке моей занимается все сильнее, превращаясь в новую субстанцию огня-флогистона, и хотелось бы успеть вернуться до того, как перегорит уголь, улетучится в пространстве тепло, а холод заморозит воду в трубах и разорвет трубы льдом, приговаривая ту часть меня, ведущую топкой, к ужасным дисциплинарно-административным карам.
   Протискиваюсь в тугую дверь и поднимаюсь по сумрачной, скучно освещаемой лестнице. На втором этаже смолят никотин олухи, троглодиты, объединенцы и девушки.
   — Здравствуйте, — я говорю, а они нестройно:
   — Здравствуйте, — а девушка посмелее:
   — Вот и учитель воскресной школы, — говорит, а я:
   — Правильно,-соглашаюсь. — Фрэд, зараза, нас чуть не угробил. Воскрешать пора.
   Прохожу в коридор, а из коридора в аудиторию.
   — Здравствуйте, — говорю тем, кто в коридоре и в аудитории. А там все те же — олухи, троглодиты, объединенцы и девушки.
   — Здравствуйте, — отвечают мне.
   Раздеваюсь, грею возле батареи руки, жду, когда все накурятся, рассядутся и затихнут.
   Они рассаживаются и затихают. Человек тридцать все-таки есть. Я хочу собраться и рассказать, как рассказываю и рассуждаю последнее время. Ведь в смысле души мы сейчас возле в который раз разбитого корыта, или, точнее, перед развороченной кладкой, разволоченной на кирпичики, хотя который раз строили на века. Да получилась нелепость. Но кирпичики-то целы, и все-таки стоит строить здание нового самосознания, в котором жить нам и нашим детям с рок-н-роллами там или без. Ведь вы, девушки, родите детей, может, от олухов царя небесного и родите, и те дети родят себе других детей… Но нет, я долго шел к таким рассуждениям и неизвестно куда еще пришел.
   — Ничего себе маевочку нам в прошлый раз Фрэд устроил, — говорю.
   — В кайф! — смеются в ответ.
   — Да, но я не хочу, чтобы меня выгнали с работы. Такая запись в трудовой книжке погорит!
   — В кайф! — смеются в ответ.
   — В кайф-то оно в кайф, но сегодня все тихо, мирно и занудно. У кого слабый мочевой пузырь, прошу сходить облегчиться. Перекуров не будет. Я сегодня вам мемуары почитаю. Свои! Избранные места почитаю, так сказать, в педагогических и честолюбивых целях. Я волнуюсь, однако!
   Публика молодая, ей бы пошуметь, она и шумит.
   — Ти-хо! Эй!
   За моей спиной рояль. С оборота бью в до-мажор двумя руками. Олухи, троглодиты, объединенцы и девушки затихают. Жаль, что мухи спят до лета, а то был бы слышен их полет. Я достаю папку с листами и раскладываю их перед собой, шуршу ими, откашливаюсь, вспоминаю неожиданно все, словно жизнь — это не смена лиц и мест, словно происходила она сразу, словно на битловском «Сержанте» возникают люди, люди, люди, цвета и даже запахи, терзания и ревность возникают будто впервые, ненависть, наивность и честолюбие юности, друзья и ссоры с друзьями, враги, пинки, и то, что неожиданно открылось в звуке, что помогло выжить в юности, может, это самое трудное — выжить в юности и дожить до того, что называется человеком; я откашливаюсь, беру верхний листок и глухим, чужим каким-то голосом начинаю:
   — В июне тысяча девятьсот шестьдесят восьмого года мне исполнилось восемнадцать лет.

CODA

   Заканчивается повесть, но продолжается жизнь. Весной восемьдесят седьмого освободился Никитка, и мы встретились у него возле рояля: Никитка, Витя, Николай и я. Очень давно я не виделся с Никиткой и сперва просто не узнал в рослом и дюжем мужичине давешнего юношу со скрипкой.
   — Круто, мужики, круто сети-то плести. — Там Никитка не мог выполнить каких-то норм по плетению сетей, но сторожа узнали о былом сотрудничестве Никитки со Стасом Наминым и с сетей сняли. — У нас такой крутняк, такие гитаристы сидели, — говорит Никитка, называя группы и фамилии артистов.
   — А у меня рассеянный склероз, — с усмешкой жалуется Витя. — Видели, как ногу волочу? Белое пятно в медицине. Четыре месяца в больнице — ноль. Онемение членов!
   — Инвалид рок-н-ролла, — говорит Николай.
   — Жертва безудержной юности, — говорю я.
   Мы сидим возле рояля и вдруг договариваемся выступить на рок-н-ролльной маевке Коли Васина, который — жив, жив курилка! — ангажировал под это дело ДК железнодорожников.
   И зал неожиданно аукнулся довольным воем.
   Лето же началось очередным фестивалем в комсомольском Дворце молодежи, на котором «Петербургу» позволили заместить инвалидную вакансию. В пределах ее мы и порезвились, как пятнадцать лет назад, — Никитка порвал четыре струны, я почти порвал голосовые связки, а Николай — казенные барабаны. Даже Витя пытался совладеть с рассеянным склерозом. Могло получиться и хуже. Даже и так нас приняли на ура, но главное, что с нами, нет, рядом с нами, был Никита Лызлов.
   Катапульта перестройки забросила его в кресло зама ген. директора по науке некоего объединения, в котором он, дай бог, защитит докторскую, и теперешняя масть не позволила ему появиться на сцене, но все-таки он был рядом — бегал за струнами для Никитки, когда тот рвал их, щелкал фотоаппаратом на память.
   За неделю комсомольско-рок-н-ролльного мероприятия на Петроградской стороне выпили все плохие кислые вина и за-комплексовали тамошнюю милицию, которой, похоже, в условиях проснувшейся демократии предложили особо руки кай-фовалыдикам не заламывать, но быть начеку. Хватательный рефлекс у милиции, впрочем, в крови, поэтому постоянно кого-то задерживали, и постоянно кого-то отпускали. Всех моих знакомых задержали по разу, Президента Рок-клуба задержали и отпустили, меня и самого стоило задержать и отпустить, но тут на комсомольскую сцену стали забираться панки. Шведо-канадские дипломаты забегали с видеокамерами. Первые панки поливали зрителей из кислотно-пенного огнетушителя и «погасили» заодно пару усилителей «Динаккорда» на полторы тысячи золотых рублей, вторые панки обтошнились все перед концертом и матерились в микрофон, третьих панков пытались побить металлисты из Пскова, одетые в настоящие кольчуги, и возле сцены началось побоище… Все-таки была и музыка. Был Шевчук, был и Науменко, и Борзыкин, иногда было в кайф. Была и гласность. По стенам раскатали куски обоев, и каждый мог выразиться письменно. И выражались.
   Эти сатурналии, эти ипотезы, эти гестрионско-скоморошьи дела изучались старательно хорошими ребятами из. комсомола. Они могут еще три пятилетки их изучать и не понять ничего, если не уяснят себе гносеологическую сущность сего базарно-смехового, эротическо-языческого, существовавшего всегда под иными личинами, социально-громоотводного явления, нашедшего основу в африканском примитивном пещерном ритме.
   Впрочем, о дадзыбао-обоях. Мне удалось умыкнуть ту их часть, что касалась «Петербурга». Для того мы и собрались через пятнадцать лет, такого сам не придумаешь, а ведь как-то надо заканчивать повесть. Откликов оказалось достаточно, и не очень обидных, а сверху резким почерком чья-то восторженная рука начертала: «Бэби, я обторчался вчерняк!»
   Вот она — жирная черта итогов, дебет и кредит рок-судьбы. «Бэби, я обторчался вчерняк!» На этом, собственно, можно и ставить точку. Но я все-таки поставлю многоточие…

UNDERTURE I. В ПОЛНЫЙ РОСТ

   Весна все-таки вступила в май и на марсианской почве дворового колодца, там, где двумя скамейками и полоской земли подразумевался сквер, поднялся субтильный пушок травы. Уже кисловатый запах помойки предсказывал близкое лето, кошки скакали по двору, а гиперсексуальные юноши в сквере бренчали на гитарах до полуночи.
   Мы сидели с Олежкой в комнате, не зажигая свет, и молчали, поскольку давно сказали все, что собирались сказать друг другу, и поэтому даже часть из того, чего говорить не стоило. Молчание наше было, однако, относительным — ведь Олежка повторял каждые пять минут:
   — Может оттянемся, Саша, а? Что так молчать? Я бы оттянулся, — а я отвечал:
   — Какая оттяжка! Ночь, Олежка, уже ночь.
   Но пробили куранты, затихла гитара, и я согласился:
   — Ты знаешь тут кого-нибудь? Где тут у вас бутлеры?
   — Да на «фонарях», Саша, круглые сутки и в полный рост.
   Мы прошли по коридору мимо соседской двери, вышли на лестницу и вызвали лифт. Тот гулко пополз вверх, остановился. Кабина освещалась яркой лампочкой, а над клавишей вызова гвоздем некто нацарапал фаллический символ петербургских парадных — эта народная графика въелась мне в мозг с детства.
   Мы вышли в ночь, и Олежка сказал:
   — До исполкома дойдем — и налево по Майорова. Пять минут хода, всех-то дел.
   — Думаешь, получится?
   — Эк ты даешь — это же «фонари»!
   Темная махина исполкомовского дворца глядела на пустынную площадь, на скачущего от него к Исаакию императора Николая, на гостиницу «Астория», возле которой собирали урожай валютные девки. Дворец охраняли двое сержантов. Они закурили, лениво оценили нас и забыли. Олежка кивнул в сторону «Астории» и сказал:
   — В чем вопрос тасовки — не понимаю. Нас давно купили с потрохами. Лучшие бабы — и те не нам. Лес, рыба, Большой театр. — Он стал на ходу зажимать пальцы. — Все уже продано в полный рост.
   — Сколько можно говорить об одном и том же?
   — Сколько! Хоть поговорить-то!
   Мы вышли на Фонарный переулок, и Олежка велел подождать возле бани, а сам быстро пошел туда, где на соседнем перекрестке маячили тени.
   Я ждал долго, но вот из темноты появилась белая куртка Олежки, и он уже говорит мне полушепотом и чешет, чешет запястья, шею, подбородок:
   — Есть три сухого по четыре. А у нас сколько?
   — Кончай чесаться, не в кайф, — говорю я.
   — Это же дерматоз такой. От нервов! — обижается Олежка.
   — А ты не волнуйся — у меня десять рублей есть.
   Он добавляет два рубля, возвращается в темноту на перекресток, и я опять его долго жду, а после:
   — Все в порядке, Саша, это же «фонари».
   — То-то и видно, что такой мрак.
   Мимо императора, мимо «Астории», мимо жизни, неподвластной исполкому, мимо изнывающих, застоявшихся сержантов идем к Олежкиному дому, парадной, лифту с фаллической графикой… Возле лифта в заплеванном аппендиксе сплелась в объятиях парочка.
   — Видал, как он ее мацал, а! — говорит Олежка, пока мы поднимаемся, и начинает чесаться.
   — Да не чешись ты! И так весь коростой покрылся, -говорю я.
   Мы проходим в комнату, и Олежка зажигает свет. У него полупустая комната в двадцать метров. Над раздвижным диваном две большие фотографии детей, с которыми не дает ему видеться прошедшая жена. На столе сахарница и засохший хлеб. Олежка жадно срывает пробку, а я подвигаю фужер и рюмку. Пить не хочется, но и домой не хочется, не хочется ничего.
   — Столовое, — говорит Олежка, — рупь семьдесят.
   — Дрянь, — говорю я. — Его с мясом надо.
   — Мя-со, — протягивает он. — На «фонарях» в винном всегда и бормотуха есть. Они полмашины скупят, а ночью оттягивают всех. В полный рост.
   — Рядом с исполкомом.
   — Кому Указ не указ, тому толкаться у касс. Или у бут-леров без очереди. Как на рынке — надбавка за качество ослуживания. А утром на опохмелку и стаканами продают.
   — Понятно. Тут зачешешься.
   Он и зачесался. Чешется, чешется снова, не обижается теперь, а говорит вдруг:
   — Плевать на все. Я еще, может, и гитару пропью. Так пропью, чтоб не осталось ничего.
   — А Корзинин как же?
   — А что Корзинин? Нормально. Задолбали все.
   Он срывает пробку с другой бутылки.
   — Если так будешь пропиваться, так это у меня ничего не останется.
   — Да брось ты жаться, — говорит Олежка.
   Пить не хочется, но уже нравится. Не хочется и лень глотать кислятину, но уже приятно понимать, как вино, сгорая в тебе, оборачивается теплом и смягчает мысли. И уже хочется говорить., все равно о чем.
   — А соседи как?
   — Тихие соседи. Ребенок иногда плачет, а так — нормально, на мозги не давят. — А когда выпьешь?
   — Нет, не давят. Он же сам того, ширяется, а она — кет, никогда, точно знаю.
   Словно подтверждая сказанное, за стеной тихо всхлипнул ребенок, после по коридору кто-то прошел на кухню, полилась вода из крана, с шумом разбиваясь о раковину. Затем все стихло.
   — Ты сам видел?
   — «Машину» видел случайно. Глаза его видел… Что ж, я и не разбираюсь! Он неделю поширяется, на пьянке переломается, а после держится несколько месяцев. По-моему, должен скоро начать, а может, и начал.
   Олежка кривит усмешкой губы, а вообще-то, черты лица у него правильные. Это теперь оно у него вечно в пятнах, вечно изодранное на висках ногтями, волосы же редкие, белесые, торчат куцым ежиком.
   Олежка пытается включить магнитофон, который стоит прямо на столе полуразобранный, долго вертит ручки, стучит кулаком по корпусу. В нем что-то начинает вращаться, но главное отказывает, а Олежка чешется и повторяет:
   — Счас запашет. Под Боба Марли оттянемся. Ты только послушай, как он вторую долю качает. Вторую долю качает — и всех дел.
   — Точно. Оттянемся. Я так уже начинаю, — сказал я и пошел в туалет.
   Я долго тыкался в клавиши — свет зажигался то в ванной, то на кухне, то в коридоре, наконец мне повезло. Стены вокруг унитаза и бачок были заклеены рекламными вырезками, которые предлагали белозубую жизнь и «Кэмел», белозубых красавиц в ажурных трусах и пиво из шведских пивоварен, и все то, к чему я почти прикоснулся, и то, к чему ка морскую милю не подпустят никогда Олежку…
   Было так:
   моросит и я иду перекинув через плечо тугую сумку с пропотевшим спортивным костюмом боксерскими перчатками мокрыми трусами и полотенцем иду по бульвару имени революционного демократа Чернышевского к метро и у меня еще есть шикарный шанс почти последний в двадцать семь лет он у меня есть через неделю и на углу бульвара с улицей имени великого композитора Чайковского как-то вываливает контора такая сомнительная хотя мне-то что я и с левой кладу в сотую секунду без всякого гипноза крепкого кандидата а то и мастера но мне — Дай закурить — говорят под правую руку и я — Не курю — отвечаю и у меня более не спрашивают ничего только вполне тяжелым из-за спины в самую переносицу хотя нос ломаный-переломаный но не тяжелым же предметом тут же я снопом и'кровь как водопроводная вода дешевая эти же по ребрам так лениво ногами и помню первая мысль — Нет здесь никакой логики — и вторая — Она-то и есть главная логика когда ее нет никакой — и третья — Главное выкатиться из-под ног и тогда будет спарринг — И выкатываюсь вскакиваю в крови весь — Теперь финиш вам мальчики — говорю хотя они похоже не мальчики а я мйльчик натуральный давший перепахать физию за неделю до главного шанса но ничего поехало ну и водит меня как пьяного но \раз пять провел им больно и три пропустил небольно поскольку мне уже не больно до сих пор ничего и то верно мальчики одно дело попинать беззлобно вроде футбольного шяча другое дело получить больно они и побежали от революционного демократа по великому композитору да обидно же остаться с перепаханной физией и идти больным куда-то в кровище тогда я побежал за.ними оставив сумку и шанс главный так хотел бы одного хотя бы войти в клинч и вцепиться «боксером» и боксером и сдаться каким-нибудь прохожим милицейским чинам неизвестно откуда — это пришло в голову но выбрал одного и за ним как самонаводящая ракета а тот с воем ужаса убегает бежит залетает ер двор и там ловлю его в замкнутом пространстве и уже думаю сотрясенным своим мозгом плюнуть и на клинч и на милицейских чинов спасибо акустике петербургских дворов слышу сзади набегают остальные если бы не сотрясенный мозг они уже для меня в тумане и тут он понимает что начинается убийство и командует сделать им последний раз больно и не упасть пока»они делают не больно тогда рывком из последних сил на улицу прочь из двора это не улица, а картина Айвазовского там в картине на суденышке я в шторм палуба уходит из-под ног потому и набираю короткий номер в будке и вызываю скорую…
   На кухню опять кто-то прошел, не так, как в первый раз, — тяжелыми мужскими шагами. Я подождал зачем-то, щелкнул задвижкой, вышел в коридорчик, соединяющий прихожую с кухней. В двух метрах от меня спиной к кухонному столу сидел молодой мужчина с бесцветным, однако крепко слепленным лицом, слепленным долгим временем, которое причудливо перемешало кочевую и славянскую кровь. На этом лице виделись большие остановившиеся глаза, почти без зрачков, похожие на два холодных осенних пруда. В мужской фигуре не чувствовалось силы, но — нездоровая тяжесть. Бесформенные плечи еле заполняли клетчатую рубашку с оторванными на рукавах пуговицами.
   Я потушил в туалете свет. Мужчина смотрел на меня с холодной усмешкой. Он смотрел в меня. Он через меня смотрел, всматривался будто в сумеречную даль. Несколько смутившись, я кивнул приличия ради, а он, обрадовавшись, воскликнул:
   — Здравствуй, Эльфира!
   — Добрый вечер, — ответил я, смутившись окончательно, и поспешил в Олежкину комнату.
   — Опять начал. Я этого ждал со дня на день, — сказал Олежка, когда я описал встречу с соседом, сказал со странным облегчением.
   Он сидел на диване, вытянув жилистые ноги, обтянутые задрипанными джинсами и грыз ногти.
   — Слушай! Мало что чешешься!
   — Нервы. — Олежка догрыз ноготь. — Нервы замучили. И зуд — с ума сойти. Допивай, — сказал он, кивая на рюмку.
   Рядом с диваном в распахнутом чехле лежала гитара. Чехол, обтянутый дерматином, повторял ее форму. Олежка нагнулся, погладил гриф, струны, колки.
   — Убери с пола, наступишь.
   — Что ты! Как это я наступлю? С ума ты сошел, — отвечал он ласково. — Красивая. С чехлом — полтыщи. Чешская перепечатка. Почти «Джипсон».
   Он говорил с оттенком властной любви и признательности.
   Мы так и сидели и говорили о безобидном, а после замолчали, и после молчания Олежка сказал, будтё спрашивал разрешения:
   — Слышь, невмоготу? — И стал слегка почесываться.
   — Да бог с тобой! — Я поднялся со стула и подошел к окну с рюмкой бутлегерской кислятины.
   И вот я смотрю на майскую ночь самой ее черной поры, а за спиной Олежка через рубашку раздирает себя— до крови. Уж я видел раньше, как это у него получается.
   Так продолжается долго.
   И опять мы сидим возле стола и оттягиваемся кислятиной. «Да ведь точно будет изжога», — думается мне, а Олежка:
   — Это противно. Понятно. Но если тебе противно, зачем, якшаешься с шелудивым? Тебе что же, легче на моем фоне? Тебе, может, жалко меня? Ты, может, думаешь, мне самому не противно? Мне даже более противно, чем бывшей, ведь-это противнее знать, что ты противен тому, кого любишь! А? — быстро проговаривает Олежка вопросы, на которые я. отвечать не собираюсь. Кажется, достали его кислые градусы «фонарей».
   — Не говори глупостей.
   — Отчего же глупости? И ногти грызу, и тело в кровь, а ты крутой такой мастер, всякому в рыло…
   Его слова расплываются, слух уже не воспринимает их как нечто целое, как звуки, складывающиеся в смысл…
   Так снова, в который раз оживает во мне то время:
   прохожие ногами катают меня и не могут помочь олимпийские идеалы взлелеянные юношеством и честными учителями это катание обошедшееся сотрясением всего-то черепной коробки 'и трещиной в челюсти обернулось вдруг через; месяц открытием иного порядка — я не мог более бить в лицо другому я не мог более думать что другой хочет упарил-меня закрывал лицо руками в больших перчаткам вал глаза в тренировочном бою все равно меня аиаавали. понял это сразу после двух «тренировок муть не послал в инсульт честного тренера отдавшего мне столько лет сказал ему — Все! На этом все! Мне запретили врачи! Да это правда — все! Надо отдавать долги! Теперь и я буду тренировать! И я буду открывать юношам олимпийские идеалы! Да да — все! Я же сказал — спасибо! Да да! Нет! — Но самое-самое оказалось вовсе не этим главное оказалось другим я не мог открывать юношам олимпийские идеалы, искренне учить их уходить закрываться танцевать на ринге выманивая противника бить обманутого так чтобы у (того поплыло все так легче добить с мог долой а если встанет до десяти добить окончательно чтобы не встал даже не мог смотреть как они колотят по „грушам“ как блестят азартом честолюбия глаза это значит профессиональная непригодность наверное невроз но более на свете я ничего не умел да и теперь пожалуй не умею…
   — Брось болтать, Олежка, — говорю я. — Чешись на здоровье. Все мы тут… Ты, я, сосед твой. Все мы тут… Брось.
   За стеной у соседей упал стул, и через мгновение захныкал ребенок. Под мужскими шагами охнули в коридоре половицы, а от толчка в кухонной двери вздрогнуло стекло. С кухни в Олежкину стену три раза ударили зло, Олежка дернулся на диване, но не встал, буркнул только:
   — Охренел, совсем охренел, — а затем добавил веселее: — Мы тут подрались не помним из-за чего, он мне на голову дуршлаг с лапшой одел. — Олежка замолчал, прислушался к тревожным мелким шагам за дверью и прокомментировал:— Жена пошла… М-да, может и врезать.
   Но на кухне было тихо. Олежка для порядка крутанул ручку в магнитофоне, — неожиданно завертелись бобины, чуть слышно запел Боб Марли, уже вовсю качал свои любимые вторые доли и убаюкивал ямайской хрипотцой. Ночь теперь просветлела над городом, но для меня это не имело значения. Дремота вернула меня на освещенный квадрат ринга. Я лежал там, сбитый с ног, и уже «6» и «7» считал Единственный Рефери, и надо было подняться и противостоять. Нет никого вокруг меня, кроме света, но все равно и в дреме звучало усвоенное как закон: надо подняться и противостоять… В эту дрему вдруг вторглись звуки, но не музыки; они находились пока на окраинах сознания, где-то за рингом, за канатами, за белым светом боя неизвестно с кем, за счетом Рефери «8» и «9»…
   Как-то одновременно замолк Боб Марли и заговорил Олежка, толкая меня в плечо:
   — Саш, слышь, Саш! Я и сам кемарю. Слышь, Саша, он, по-моему, натворил. Ты понял?
   Я не понял. Я открыл глаза и посмотрел на Олежку. И еще посмотрел в окно на серый рассвет. Всегда вот так: ночь коротка, лишь когда ты хочешь, чтобы она не кончалась.