— О, только поклонница, — созналась я, в свое время, правда, сделавшая несколько набросков, но, увы, лишь затем, чтобы убедиться, что начисто лишена таланта, о чем не замедлила сообщить Себастьяне. — Простите, — добавила я, осмелев, — но эти вот… они, разумеется, не…
   — Подлинники? О, можешь не сомневаться. Большинство из них копии, а другие принадлежат кисти кого-нибудь из учеников. Однако среди них есть…
   — Краденые, — заявил Асмодей.
   Себастьяна будто не расслышала его замечания вовсе и продолжила как ни в чем не бывало:
   — Картины, полученные в обмен или в качестве платы за… предоставленные услуги.
   — Вот именно, — отозвался Асмодей. — Предоставленные услуги.
   — Ватто? — осведомилась я, указывая на одно из полотен.
   — Настоящий, — сообщила мне Себастьяна. — Подписанный и датированный. Тысяча семьсот восемнадцатый год, кажется. А там еще несколько его этюдов, но они не подписаны.
   — А это? — Я указала на небольшую работу, выполненную в чрезвычайно мрачном, гротескном стиле. То был выдержанный в темных тонах натюрморт, изображающий вазу с увядающими цветами, написанный в манере, в которой я тогда еще не могла распознать дух голландской художницы Рашель Рюйш.
   — Да так, одна копия. Все как на оригинале, вплоть до червей, копошащихся в бутонах. Но хороша, правда? Может, когда-нибудь мне ее стоит снять потихоньку и попытаться продать? Просто чтобы посмотреть, что из этого выйдет.
   — Просто чтобы подкинуть дрова в твой гаснущий огонь самоуважения, — возразил Асмодей.
   Неужели Себастьяна сама написала эту картину? Пожалуй, что так.
   Как бы подводя итог, Себастьяна указала на стену позади Асмодея и, не обращая на него внимания, что, видимо, уже вошло у нее в привычку, проговорила:
   — А что касается вон тех итальянцев, они все подлинные, все из Неаполя; лишь некоторые из них происходят из собрания феррарского дома д'Эсте.
   Асмодей пробурчал несколько слов, которые я не разобрала, но по тону его можно было догадаться, что он опять сказал какую-то гадость. Ответом послужил испепеляющий взгляд Себастьяны, однако на сей раз ей не удалось стереть с его лица коварную улыбку, в которой сквозила скрытая угроза. Повисла пауза, пропитанная враждебностью. Себастьяна позвонила в латунный колокольчик, стоявший на столе справа от нее, и я стала с интересом ждать, что за этим последует. Теперь, когда хозяева отвлеклись и поедали друг друга глазами, я смогла получше их разглядеть. Они и впрямь приоделись к ужину.
   На Асмодее был долгополый, напоминающий шинель камзол, скроенный из черного бархата. Под ним был надет даже не жилет, а довольно невыразительная сорочка со стоячим воротником и отороченная кружевом. Когда он сел боком к столу, вытянул ноги и скрестил их, я заметила, что на нем нет чулок. А пуговицы на коротких панталонах были расстегнуты и болтались возле колен. Между лодыжкою и коленом виднелись голые ноги с буграми мышц. Вот уж кому не нужны накладки на икры! На нем были простые деревянные сабо, какие носят бретонцы; впрочем, он их вскоре сбросил. Его длинные соломенные волосы были распущены, лишь пара мазков сливочным маслом справа и слева скрепляла их, не позволяя свешиваться на глаза. На левой руке его было три перстня. На двух из них виднелись какие-то надписи, на третьем же был сапфир квадратной огранки. На правой руке колец не было. К его стулу сбоку была прислонена трость, сплетенная из ветвей драконовой пальмы. Асмодей вовсе не был хромым; я, во всяком случае, ничего подобного не замечала, так что трость была нужна ему из пижонства либо как оружие.
   Что касается Себастьяны, на ней было какое-то «неглиже», в котором она выглядела скорей раздетою, чем одетой. По сути же то была простая сорочка ее любимого синего цвета. Дополняли наряд косынка из антверпенских кружев (о том, что та из Антверпена, я могла судить по характерному мотиву — цветам в вазах), которая почти не прикрывала полную грудь, и длинный шелковый шарф из того же самого пронзительно синего шелка, который выдавал вкус к необычным одеяниям и вообще ко всему утонченному и изящному. Темные волосы были распущены и лишь у висков небрежно заколоты гребнями из красных кораллов. Красными были и камни на ее украшениях: кольцах и браслетах, серьгах и ожерельях, усеянных яшмами, сердоликами, агатами и гелиотропами — камнями-оберегами, камнями, способствующими исполнению желаний владелицы.
   После того как бронзовый колокольчик прозвенел во второй раз, стенная панель в углу залы отошла в сторону. Конечно, то была потайная дверь. Она открылась так неожиданно, что я вздрогнула. Затем в столовую вошел юноша примерно моего возраста с огромной серебряной супницею и хрустальным графином — поразительно красивый, с бледной матовой кожей, сквозь которую проступил румянец, когда он спросил на смеси бретонского и французского:
   — Зачем мадам звонить дважды?
   Он поставил графин с вином на стол и принялся разливать суп: черепаховый, щедро заправленный хересом, пряный и горячий. Я упивалась им (гарсоном, конечно же, а не супом).
   Он был немного выше меня, с тонкими, приятными чертами лица, голубоглазый. Волнистые черные волосы ниспадали на широкие плечи. На нем была простая рабочая рубаха из белого полотна, вся в пятнах — явно кухонного происхождения, — и синие короткие панталоны, подпоясанные нетуго затянутым ремнем. Кажется, он вспотел на кухне (неужто он здесь повар?), ибо тонкая рубашка прилипла к телу, такому крепкому и загорелому. Разлив по тарелкам суп, юноша исчез за той же дверью, через которую вошел. И с каждым новым ударом его стучавших о пол сабо мне приходилось опять и опять вступать в борьбу с самою собой, чтобы одолеть желание окликнуть его и попросить вернуться. Интересно, что мне пришло бы в голову сказать ему, осмелься я заговорить?
   А впрочем, какая разница. И я набросилась на все то, что стояло передо мной на столе. Я ела, пила, и мне все было мало. Хотелось еще и еще — вина, кушаний и юноши, который принес то и другое.

ГЛАВА 18К истокам. Часть I

   Момент истины наступил после блинов по-демидовски, когда мой Ромео вернулся с кухни, неся на блюде cailles en sarcophage. [55] Словно подводя черту, Себастьяна проговорила:
   — Итак, твои вопросы.
   Она подала знак, и Ромео протянул мне маленький серебряный поднос, чтобы я положила на него свои листки. Ах, какой восторг вызвали у меня его руки, державшие поднос, — простые и сильные, куда шире моих, правда пальцы короче. Черные волоски на них завивались, а на ладонях (о, как бы хотелось любоваться ими не отрываясь) я заметила шрамы и множество мозолей. Да, я не ошиблась: он действительно был в Равендале работником — об этом красноречиво свидетельствовали его руки. Скорее всего он ухаживал за животными — ведь, кроме Малуэнды, должны же быть в имении какие-то животные — и за садом, который, как мне теперь было известно, имел много разных затей и был очень велик… Ромео поставил поднос перед Себастьяной, и… та отодвинула его в сторону: листки так и остались лежать на нем, пока не закончился ужин. (Ах, как я горела желанием заменить прежние вопросы на новые! Mais поп[56] Было уже поздно.)
   Наконец, когда восхитительно вкусные перепела были съедены (перед тем, как приняться за них, Себастьяна объяснила мне, зачем нужны серебряные ножнички, лежавшие рядом с тарелкой: чтобы отстригать крылышки и лапки запеченных пташек, а также их головы), явился Ромео, чтобы убрать грязные тарелки. Вскоре он опять вернулся, неся четыре корзиночки и бутылку с надписью «Амонтильядо», с которой уже была стерта пыль. К моему удивлению, равно как и к моему счастью, он уселся за стол прямо напротив меня; у него тоже имелась корзиночка, точно такая же, как у меня, с высокой горкою фруктов — слив, яблок и прочего. Лежали в ней также разноцветные виноградные грозди и белый клинышек сыра… Как необычно, что к трапезе нашей присоединился слуга; но то был Ромео, влажный от пота, капельки которого столь красиво блестели в свете сияющей люстры!
   Асмодей поедал десерт неряшливо; вскоре его край стола оказался усеян огрызками яблок и косточками оливок — которые он сперва сплевывал в кулак, а затем швырял на стол, как игральные кости, — и остатками других, доселе неведомых мне плодов. Конечно, я обнаружила их и в своей корзинке, но по глупости не отважилась их отведать. Сыр же я попробовала, запив его вином.
   Себастьяна, похоже, предпочитала испанский херес. Она прихлебывала из хрустального фужера свой амонтильядо и время от времени изящным движением отправляла в рот виноградинку.
   Ромео, который почти все время молчал, то и дело покидал свое место, чтобы подлить вина, снять нагар со свечей или убрать остатки десерта. Порой казалось, что тема разговора его совсем не интересует. Когда он двигался, я отвлекалась и пропускала слова моих сотрапезников мимо ушей, хотя от сказанного, возможно, зависела моя судьба, и могла лишь безмолвно и со щенячьим восторгом глядеть на юношу. И ничего не в силах была с этим поделать. Отложной воротничок его блузы и расстегнутые верхние пуговки на ней позволяли видеть крепкую шею, переходящую в мускулистый торс. Ах, сколь грациозно ходил ходуном его кадык! А его ключицы казались мне основанием ангельских крыльев. Его черные волосы поблескивали, отражая свет свечей, будто в них были вплетены серебряные нити; серебро их оттеняло цвет волос — черных как вороново крыло — и делало их иссиня-черными. А каково было видеть, сколь осторожно и ловко управляются его большие грубые руки с хрусталем, фарфором и серебром! А как любовалась я его необутыми и темными от покрывшей их грязи ногами, огрубелыми от ходьбы босиком, — о, сколь совершенны они были! Когда же, направляясь от Асмодея к Себастьяне, он остановился, чтобы налить вина в мой фужер… что за чудо — да! да! — его бедро прижалось ко мне, к моему локтю! Нечаянно? Вот уж не знаю.
   Наконец ужин закончился, в корзинках остались одни лишь очистки да кожура, семечки да косточки. Фужеры наполнились вином вновь… теперь подошло время заняться вопросами.
   Подносик вновь оказался перед Себастьяною, на нем лежали пять сложенных листков. В этот момент — момент откровения — мне вспомнились все исполненные надеждою пилигримы мира, паломники всех предшествующих веков — да, все, кто молился когда-либо у входа в пещеру или у основания какого-нибудь большого камня странной формы; все, кто ждал откровений оракула, который мог заговорить, а мог и промолчать, сохранив за семью печатями тайну судьбы. В конце стола сидел мой оракул, моя пифия в синем блистающем одеянии, в сиянии красных драгоценных камней, она прихлебывала из рюмки херес, улыбаясь мне, готовая отвечать на мои вопросы.
   — К сожалению, — начала Себастьяна со вздохом, — я должна предварить нашу игру в вопросы и ответы замечанием, что на самом деле никто ничего не может знать наверное.
   Она повела хрупкими своими плечами. Они как бы встрепенулись и опять замерли. То же самое можно было сказать и о моем сердце. При слове «игра» оно тоже Встрепенулось и замерло, а затем начало падать, все ниже и ниже, словно камень, брошенный со скалы. Как, всего лишь игра? Стыдно сказать, но глаза мои наполнились слезами, а лоб мой покрыла испарина. И тут заговорил Асмодей.
   — Себастьяна преувеличивает, — сказал он. И, обращаясь к хозяйке замка, добавил вполголоса: — Эта ведьма не знает ничего. А стало быть, наших знаний, какими бы ничтожными те ни казались, ей хватит за глаза, только действительно ли они ей нужны? — В его словах явственно прозвучал некий подтекст, скрытый смысл.
   — Ну да, конечно, ты прав, — ответила Себастьяна. — Я лишь хотела предупредить ее, что абсолютно верных ответов не бывает. Они являются лишь предположениями, мыслями вслух, чем-то, во что мы верим, а…
   — А как раз они-то и составляют суть каждого века, любой эпохи, какими бы печальными или дурацкими они ни были. — То был уже другой Асмодей, совсем не тот, каким я его видела прежде, и этот Асмодей продолжал: — И я тебе скажу, что, во-первых, ты недооцениваешь эту новую ведьму, а во-вторых, что весь тот мир, который мы ей можем предложить, держится, пускай не слишком прочно, на этих самых предположениях, мыслях и верованиях. — Он тяжело плюхнулся на свой стул. Похоже, он испытывал раздражение оттого, что ему вообще пришлось заговорить, и потому брякнул нетерпеливо: — Валяй дальше. И нечего миндальничать.
   — Хорошо, — согласилась Себастьяна. — Просто дело в том, что в молодости все, — тут она с нежной грустью посмотрела сперва на Ромео, а затем на меня, — всегда так полны надежд.
   Асмодей с хрустом вонзил зубы в зеленое яблоко, буквально перекусив его пополам (я прежде видела, что так иногда делают лошади), и, словно сдаваясь, откинулся на спинку стула.
   — Колдунья, — обратился он к Себастьяне, — до первых петухов не так уж и далеко.
   — Итак, мы поведаем тебе, что знаем, — словно подвела черту Себастьяна, — но мы знаем не все. Никто не знает всего. — Она как бы извинялась за то, что еще ничего не сказала.
   Мой кивок дал ей понять, что извинения приняты.
   — Пожалуйста, — сказала я, — продолжайте.
   Как бы в ответ на мою просьбу, Себастьяна опять взяла в руки латунный колокольчик. Она звонила в него долго, громко, настойчиво. Я посмотрела в угол, на стенную панель, ожидая, что та вновь отойдет в сторону и появится еще один слуга. Но никто не шел. Она звонила без остановки около минуты, не давая никаких объяснений. Когда наконец она перестала, то с удовлетворенным видом произнесла:
   — Ну теперь можно приступать.
   И мы приступили.
   В наступившей после звона колокольчика долгожданной тишине я услышала, как потрескивает огонь в большом камине позади меня. И хоть я не обернулась, чтобы посмотреть на пламя в нем, все же почувствовала его тепло. А ведь я помнила, что, когда вошла в столовую, дрова зажжены не были. Я бы обязательно заметила горящий камин.
   Я молча глядела, как Себастьяна внимательно изучает мои вопросы. Пробегая глазами по строчкам, она не проронила ни слова. Лицо ее оставалось бесстрастным. Она брала листок, прочитывала написанное на нем и, не забыв снова сложить, возвращала на поднос, располагая вопросы в известном лишь ей порядке. Белые листки лежали на серебряном подносе, словно собирающиеся взмахнуть крыльями чайки.
   Когда мне показалось, что я уже не смогу более выносить это молчание, Себастьяна заговорила:
   — Первый вопрос таков, — она так и не оторвала глаза от нехитрых трех слов, начертанных мною, — «Умру ли я?» — Она медленно подняла взор на меня и, глядя в упор своими поразительными синими глазами, произнесла: — Разумеется, да.
   — Дурочка. — Асмодей сплюнул, — Неужто ты решила, что будешь жить вечно?
   Он грубо ткнул пальцем в сторону своего кубка; Ромео встал, прошел вдоль всего стола и налил вина из графина, стоявшего от Асмодея на расстоянии вытянутой руки.
   Услышав слова, сказанные Асмодеем, я вспыхнула от смущения и злости. Действительно, один из вопросов пропал впустую; зачем я его задала? Как я могла вообразить себя бессмертной? Но ведь мелькнула же в голове такая мысль, забрезжила какая-то надежда, будто… Да нет, просто мне захотелось узнать, могут ли ведьмы жить вечно. Теперь я знала: не могут. Они умирают.
   — Я знаю совсем немного бессмертных существ, — продолжила Себастьяна. Она решила ответить на заданный вопрос до конца, хотя, по-видимому, также считала его глупым. — Да, такие есть, но мы, ведьмы, не из их числа. Как это ни печально, — заключила она, вздохнув. — Да, милая, ты умрешь. И я тоже. И ни одно колдовское средство из тех, что мне известны, не в силах помочь предугадать, когда этому суждено случиться. По правде сказать, однажды, уже давно, я попыталась узнать с помощью ворожбы дату собственной смерти, но ничего не вышло. Я гадала по полету птиц, как это делали наши сестры еще в Древнем Риме; тщетно вглядывалась в гущу, оставшуюся от бесчисленных выпитых мною чашек кофе; без конца экспериментировала с зеркалами… а однажды… — (Тут Асмодей расхохотался.) — дошла до того, что зарезала свинью, дабы найти ответ по расположению ее внутренностей. И все безрезультатно. Конечно, я смогла бы тебя научить всему этому, если бы ты захотела, но то, что ты смогла бы от меня узнать, лишь слегка выходит за рамки обычного курса античной истории. А кроме того, умение ворожить, гадать всегда представлялось мне талантом в лучшем случае второстепенным .
   — Alors, vite, vite, vite![57] Разве там не осталось еще четырех вопросов? — заторопил ее Асмодей.
   Себастьяна шикнула на него и проговорила:
   — Однако, хоть я и не в силах тебе поведать, когда ты умрешь, я могу предсказать, как это произойдет.
   Значение слов ее дошло до меня не сразу: передо мной слишком живо стояло видение Себастьяны, копающейся в окровавленных, еще дымящихся потрохах. Единственное, на что я оказалась способна, — это прошептать:
   — Да, конечно, пожалуйста.
   Моя реакция на разговоры о предсказании будущего и предопределении была до того наивной, что Асмодей вновь хохотнул, а Себастьяна заметила:
   — Я хорошо понимаю, милая, как это трудно, да только не могу придумать другого пути, чтобы подготовить тебя. Предупредить. — Она жестом предложила мне выпить еще вина, и рука моя устремилась к графину, как стрела, пущенная из лука. Перед тем как выслушать во всех подробностях историю моей смерти, я позволила себе выпить залпом еще один фужер. — Твоя мать… — начала Себастьяна.
   — Умерла, — сообщила я. — Уже давно.
   — Ну да, разумеется. — Себастьяна вовсе не удивилась.
   — Вы знали об этом? — спросила я.
   — Я лишь знаю, что каждая ведьма рождается от ведьмы и всякая ведьма умирает смертью ведьмы.
   — Нет! — вырвалось у меня; только одно слово: нет!
   — Я сожалею, дорогая, — откликнулась Себастьяна.
   Ромео нервно поигрывал пробкою, то запихивая ее в горлышко покрытого пылью и паутиной штофа из-под «Амонтильядо», то извлекая ее оттуда. Даже Асмодей изобразил нечто напоминающее почтительное молчание.
   — Неужели… — начала я. Встав, я разом осушила еще один фужер, а затем не успела продолжить начатую фразу, потому что Себастьяна сказала еще раз:
   — Каждая ведьма рождается от ведьмы. И всякая ведьма умирает смертью ведьмы.
   Не знаю, что произошло со мной дальше. Может, меня посетило видение, а может, просто нахлынули воспоминания. Как бы там ни было, я закрыла глаза и вновь увидела, как у моей матери кровь сочится из глаз, носа, ушей, рта… Она захлебывается, кровь клокочет во рту, вздувается пузырями и вот уже потоком струится из ушей и носа, стекая по длинной изящной шее. Поразительно, ей удалось заговорить, указать дорогу, велеть идти к «Камню» — без сомнения, единственному пристанищу, до которого можно было добраться пешком от нашего дома, пристанищу, где я смогла бы найти милосердный (во всяком случае, она так полагала) приют. Боясь оставить ее, но еще больше боясь остаться, я убежала прочь. Оставив ее. Чтобы уже никогда не увидеть снова. Чтобы никогда больше не услышать о ней. О, сколько раз я спрашивала о ней монахинь — до тех пор, пока те не запретили докучать им, — но их ответ всегда был одним и тем же: у ручья не обнаружили никакого тела. Все, что они нашли, — это записку, пришпиленную к внутренней стороне моего платья, в которой говорилось: «Во имя Бога, спасите и сохраните это дитя».
   Что меня так поразило? Сообщение, что моя мать была ведьмой? Или весть о том, что и я умру, как она, задыхаясь, в муках такой же, как у нее, алой смерти? Что же меня изумило настолько, что я не смогла больше ни о чем спросить, кроме одного:
   — Она знала?
   — О том, что была ведьмой? Возможно, нет. О том, что должна умереть? Вероятно, да. Но ни в том ни в другом я не могу быть уверена. Я не знала твою мать. Но не многие ведьмы узнают о своей истинной сущности. Разве что им расскажут , как мы тебе… Да, зачастую им не удается самим раскрыть правду…
   — Почему?! — То был не вопрос, а скорей обыкновенное восклицание, и я повторила его несколько раз, прежде чем из него родилась фраза: — Почему мы так умираем?
   — Кровь всегда играла важнейшую роль в таинствах нашего Ремесла. — Конечно же, Себастьяна говорила мне и о своей смерти, ведь она тоже умрет, когда настанет ее День Крови. Как умру я, как умерли наши матери и еще многие до них. Возможно, именно тем объяснялся тот отстраненный тон, которым она продолжила: — Считается издавна, что колдовская сила ведьм заключена в крови как таковой. Потому-то и стали прежде всего сжигать нас, вернее, сжигать обвиняемых , из которых лишь немногие были настоящими ведьмами: считалось, будто лишь закипевшая кровь колдуньи способна спасти ее душу. Об этом говорил еще Августин, который…
   Экскурс Себастьяны был прерван ужасным грохотом: Асмодей так хватил кулаком по мраморной столешнице, что все тарелки подпрыгнули и зазвенели.
   — Ага! Августин, lebatard![58] Вот кто любил поразглагольствовать о вещах, которые выше его разумения! Хотелось бы мне, чтоб этот святенький старикашка очутился здесь и я мог высказать ему в лицо все, что о нем думаю! А вместе с Августином оказались бы тут и все прочие нюхнувшие смерти небожители, все эти Аристотели и Аквинаты… Извольте заметить, все на «А»; А-А-А; не оттого ли, что этот звук чаще всего произносят в нужнике? Все трое А-Ашки. Абсолютные задницы.
   — И это говорит Асмодей, — обратилась ко мне Себастьяна, — который абсолютно несносен.
   Я увидела, что Ромео, как и я, с трудом удерживается от смеха. Заметил это и Асмодей, который тут же обрушил на нас жуткие проклятия, употребив слова, которых я прежде никогда не слышала, но значение которых тем не менее поняла. Слегка успокоившись — ну совсем чуточку, — Асмодей пояснил:
   — Аквинат, то есть Фома Аквинский, разделял мнение Августина, рассматривая огонь как единственное средство спасти душу еретика от адского пламени. А что еще хуже, он, Аквинат, обрушился с критикой на Canon Episcopi[59], где говорилось, что колдовство есть иллюзия, и рекомендовалось не обращать внимания на тех, кто им занимается. Он во всеуслышание заявил о своей безусловной вере и в колдовство, и в способность ведьм наводить всякую пагубу, изменять собственный облик, вызывать бурю и перемещаться по воздуху, а кроме того, утверждал, что ведьмы заключают договор с дьяволом, который может расторгнуть только огонь.
   Затем Асмодей обратил свой гнев против Аристотеля: в то время как Платон считал магию делом естественным, а потому и не хорошим, и не плохим, Аристотель настаивал, что такой вещи, как естественная природная магия, не существует. Любая магия, согласно его мнению, в том числе ведовство, магия черная или белая, «естественная» или нет, имеет природу либо божественную, либо демоническую, так что церкви осталось лишь выработать соответствующую классификацию и заявить на нее исключительные права.
   Эта тирада длилась довольно долго; речь Асмодея то и дело переходила в рев и рычание, была густо пересыпана перцем бранных словечек, выполнявших роль междометий, а в одном ее месте знаком препинания послужил разбитый вдребезги хрустальный фужер. Когда наконец он сделал паузу — скорей из-за нехватки воздуха, нежели слов, — лицо его было багровым. Воспользовавшись ею, Себастьяна продолжила.
   — А кстати, милочка, присоединяйся к нам и следующим вечером тоже, — произнесла она с театральною аффектацией, — завтра Асмодей, наверное, развлечет нас своими суждениями о Бальтусе, Боэции и Будине… Таким образом, от ужина к ужину мы где-то за месяц перелистаем, переходя от одной буквы к другой, всю его энциклопедию ненависти!
   Следующее, что я запомнила, это то, что мы все дружно рассмеялись. Ромео вскочил и принялся хлопать в ладоши. Себастьяна постучала ножом по хрустальному кубку и широко улыбнулась.
   Даже Асмодей усмехался, не переставая, однако, сыпать проклятиями. Наконец, указав на четыре лежащих перед Себастьяною сложенных листка, он сказал:
   — Выбирай следующий. Этой твоей затее нужна хотя бы видимость порядка, а то мы не закончим и до рассвета. Я, например, желал бы перейти к другим темам.
   — Вот эта, пожалуй, так и напрашивается стать следующей, — заметила Себастьяна, разворачивая второй листок. Вторым вопросом в тот вечер оказался первый из мною написанных: «Кто я?».
   Себастьяна помолчала, обдумывая ответ. Асмодей громко и широко зевнул, потянулся и провел рукой по своей соломенной гриве. Принадлежа к львиной породе, он, похоже, быстро переходил от вспышек ярости к приступам лени.
   — Я думал, мы это уже выяснили, — буркнул он. Я взглянула на Себастьяну, однако следующие слова, к моему сожалению, произнес опять Асмодей:
   — Я скажу тебе, кто… Ты герма…
   — Нет! — воскликнула Себастьяна. — Arrete![60]
   Она приподнялась с места, словно пытаясь перехватить на лету брошенные Асмодеем слова, ударила колокольчиком о край столешницы, и тот заполнил своим звоном всю залу. Ромео замер. Я тоже. Асмодей, откинувшись на спинку стула, посасывал огрызок зеленого яблока.
   — Прекрати! Так не годится. Я не позволю…
   — Ах! — проговорил Асмодей, словно идя на попятную. — Я просто подумал, что мы должны…
   — Молчать! — скомандовала Себастьяна. И, к удивлению моему, Асмодей послушался.