Поэтому я говорю ей совсем другое:
-- Сама не знаю. Мы начали так делать еще до того, как поженились. И
почему-то до сих не прекратили.
Вернувшись из магазина, Харольд начинает разводить огонь. Я разбираю
покупки, кладу бифштексы в маринад, варю рис и накрываю на стол. Мама сидит
на высоком табурете у гранитной стойки бара и пьет кофе, который я для нее
сварила. Она поминутно вытирает донышко чашки бумажной
салфеткой, вытаскивая ее из рукава своего свитера.
Во время обеда беседу поддерживает Харольд. Он рассказывает о своих
планах по дальнейшему устройству дома: сделать стеклянную крышу, посадить
вдоль дорожек тюльпаны и крокусы, вырубить сумах, пристроить новое крыло,
облицевать ванную комнату плиткой в японском стиле. Потом он убирает со
стола и составляет тарелки в моечную машину.
-- Кто готов приступить к десерту? -- спрашивает он, открывая
морозилку.
-- Я сыта, -- говорю я.
-- Лена не может кушать мороженое, -- говорит мама.
-- Похоже на то. Она всегда на диете.
-- Нет, она никогда не кушать его. Не любит.
Харольд улыбается и недоуменно смотрит на меня, как бы ожидая перевода
того, что сказала мама.
-- Это правда, -- говорю я ровным голосом. -- Я ненавидела мороженое
почти всю свою жизнь.
Харольд смотрит на меня так, будто я тоже говорила по-китайски, и он
ничего не понял.
-- Нда, а я-то думал, ты просто стараешься сбросить лишний вес... Ну
ладно.
-- Она стать такая худая, что ты не уметь видеть ее, -- говорит мама.
-- Она как привидение, исчезать.
-- Что верно, то верно! Бог мой, это потрясающе, -- восклицает,
рассмеявшись, Харольд; он успокаивается, решив, что мама любезно старается
его спасти.
После обеда я кладу чистые полотенца на постель в комнате для гостей.
Мама сидит на кровати. Комната обставлена в спартанском вкусе Харольда:
двуспальная кровать с белым, без рисунка, бельем и белым одеялом, натертый
деревянный пол, полированное дубовое кресло и пустые серые стены.
Единственным украшением комнаты служит нечто странное рядом с кроватью:
ночной столик, сооруженный из неровно обрезанной мраморной плиты; плиту
подпирают поставленные крест-накрест, покрытые черным лаком тоненькие
деревяшки. Мама кладет свою сумку на столик, и цилиндрическая черная ваза на
нем начинает шататься. Фрезии в вазе дрожат.
-- Осторожно, он не очень-то устойчив, -- говорю я. Стол, который
Харольд смастерил в свои студенческие годы, имеет довольно жалкий вид. Я
всегда удивлялась, почему он им так гордится. Полная несоразмерность линий.
Ни намека на "обтекаемость", которая так важна для Харольда сейчас.
-- Какая польза? -- спрашивает мама, покачав столик рукой. -- Ты класть
еще что-нибудь на него, оно падать. Чуньван чихань.
Я оставляю маму в ее комнате и возвращаюсь вниз. Харольд открывает
окна, чтобы впустить свежий воздух. Он делает это каждый вечер.
-- Мне холодно, -- говорю я.
-- Что?
-- Не мог бы ты закрыть окна?
Он смотрит на меня, вздыхает, улыбается, закрывает окна, садится на
пол, скрестив ноги, и наугад открывает журнал. Я сижу на диване и клокочу от
гнева -- не знаю почему. Не потому, что Харольд что-то не так сделал.
Харольд это просто Харольд.
Еще до того, как это сделать, я уже знаю, что начинаю битву, которая
мне не по силам. И тем не менее я подхожу к холодильнику и вычеркиваю из
списка покупок "мороженое".
-- Что происходит?
-- Я просто считаю, что хватит мне платить за твое мороженое. Он в
изумлении пожимает плечами.
-- Согласен.
-- Почему ты так чертовски справедлив! -- кричу я.
Харольд откладывает журнал и смотрит на меня уже с раздражением.
-- Ну что еще? Объясни, в чем дело.
-- Не знаю... Я не знаю, в чем. Во всем... в том, как мы все считаем. В
том, за что мы платим пополам. За что не платим пополам. Мне надоело
складывать, вычитать, делить на равные части. Меня от этого тошнит.
-- Но ты же сама хотела кошку.
-- О чем ты говоришь?
-- Ну хорошо. Если ты полагаешь, что я был несправедлив относительно
средства от блох, давай заплатим за него пополам.
-- Не в том дело!
-- Тогда скажи, пожалуйста, в чем?
Я начинаю плакать, хоть и знаю, что Харольд это ненавидит. Плач всегда
выводит его из себя и злит. Он воспринимает слезы только как средство на
него воздействовать. Но я ничего не могу с собой поделать, так как вдруг
понимаю, что не знаю, о чем же, собственно, спор. Мне нужна финансовая
поддержка? Я добиваюсь права платить меньше половины? Считаю, что и вправду
пора прекращать эти бесконечные расчеты? А не станем ли мы тогда считать про
себя? Не будет ли Харольд заводиться, платя больше? И потом, если нарушится
равенство, не стану ли я себя чувствовать бедной родственницей? А может
быть, все дело в том, что нам не стоило жениться. Может быть, Харольд просто
плохой человек. Может быть, я его сделала таким.
Нет, все это чушь. Какая-то бессмыслица. Осознав, что я сама себя
загнала в тупик, я прихожу в отчаяние.
-- Я просто думаю, нам надо что-то изменить, -- произношу я, когда мне
кажется, что я овладела своим голосом. Но конец фразы вырывается со
всхлипом. -- Нам надо подумать, на чем основан наш брак на самом деле... не
на этом же листке с подсчетами, кто кому сколько должен.
-- Черт, -- говорит Харольд. Потом он вздыхает и откидывается назад,
как будто собираясь все это обдумать, и в конце концов произносит обиженным
голосом: -- Ну, я-то знаю, что в основе нашего брака нечто гораздо большее,
чем листок с подсчетами. Гораздо большее. И если ты так не считаешь, я бы
посоветовал тебе, прежде чем начать что-то менять, хорошенько обдумать, что
тебе еще нужно.
Теперь я уж вовсе не знаю, что и думать. О чем я говорю? О чем говорит
он? Мы сидим, не произнося ни слова. Атмосфера в комнате напряженная. Я
смотрю в окно на долину: сотни рассыпанных далеко внизу огоньков, мерцающих
в летнем тумане. А потом слышу звук бьющегося стекла наверху и скрип
отодвигаемого кресла.
Харольд привстает, но я говорю:
-- Не надо, я сама посмотрю.
Дверь открыта, но в комнате темно, поэтому я зову: "Мам?"
И тотчас же вижу: мраморная столешница свалилась со своих тоненьких
черных ножек. Сбоку от нее лежит черная ваза -- гладкий цилиндр, расколотый
пополам, -- и фрезии в луже воды.
А потом я вижу маму, сидящую у открытого окна, -- темный силуэт на фоне
ночного неба. Она поворачивается в кресле, но мне не видно ее лица.
Она говорит только:
-- Упали. -- Она не извиняется.
-- Ничего страшного, -- говорю я и начинаю собирать черепки. -- Я
знала, что это случится.
-- Тогда почему ты этому не помешала? -- спрашивает мама. И это такой
простой вопрос.

    УЭВЕРЛИ ЧЖУН


На четырех ветрах
В надежде привести маму в хорошее расположение духа, я пригласила ее на
обед в свой любимый китайский ресторан, но это обернулось катастрофой.
Едва мы встретились в ресторане "На четырех ветрах", она тут же нашла
повод для недовольства:
-- Ай-йя! Что ты сделала со своими волосами? -- спросила она меня
по-китайски.
-- О чем ты? -- ответила я. -- Что сделала? Подстриглась! -- Мистер
Роури сделал мне в этот раз новую прическу: асимметричная косая челка, слева
короче, чем справа. Это модно и не то чтобы очень уж экстравагантно.
-- Тебя попросту обкромсали, -- сказала мама. -- Потребуй назад деньги.
Я вздохнула.
-- Давай просто пообедаем и не будем портить друг другу настроение,
ладно?
Изучая меню, она, по своему обыкновению, поджала губы и сморщила нос,
приговаривая:
-- Не очень-то много вкусного этот меню. -- Потом похлопала официанта
по руке, провела пальцем по своим палочкам и фыркнула: -- Вы что, думаете, я
стану этим есть? Они же сальные! --Устроила целое представление, сполоснув
свою чашку для риса горячим чаем, и потом настоятельно порекомендовала
другим посетителям ресторана, сидящим неподалеку от нас, сделать то же
самое. Велела официанту, перед тем как принести суп, удостовериться, что он
горячий, и, конечно же, попробовав первую ложку, возмущенно заявила, что суп
нельзя назвать даже теплым.
-- Не стоит так волноваться по пустякам, -- сказала я маме, после того
как она произнесла целую тираду по поводу лишних двух долларов за
хризантемовый чай, который она заказала вместо обычного зеленого. -- Стрессы
не на пользу твоему сердцу.
-- С моим сердцем все и порядке, -- обиженно фыркнула она, не спуская
презрительного взгляда с официанта.
И в этом она права. Несмотря на все нагрузки, которые она взваливает на
себя -- и на других тоже, -- доктора уверяют, что у моей мамы в возрасте
шестидесяти девяти лет давление как у шестнадцатилетней девочки и сил как у
лошади. А она и есть Лошадь -- 1918 год рождения, -- которой предназначено
быть упрямой и прямолинейной вплоть до бестактности. Мы с ней не подходим
друг другу по характеру, потому что я Кролик -- 1951 год рождения, -- что
предполагает чувствительность, ранимость и болезненную реакцию на малейшую
критику.
После нашего неудачного обеда я почти окончательно рассталась с
надеждой, что когда-нибудь наступит благоприятный момент, чтобы сообщить ей
новость: мы с Ричем Шилдсом собираемся пожениться.
-- Почему ты так нервничаешь? -- спросила меня моя подруга Марлин
Фербер, когда мы как-то вечером разговаривали по телефону. -- Ведь Рич не
какой-нибудь лоботряс. Ради бога, он такой же налоговый инспектор, как и ты.
Что она может иметь против?
-- Ты не знаешь мою мать, -- сказала я. -- Ей никто никогда не может
угодить.
-- Тогда распишитесь тайком, -- сказала Марлин.
-- Это мы уже проходили с Марвином. -- Марвин был моим первым мужем,
моей студенческой любовью.
-- Тем более, -- предложила Марлин.
-- Ну уж нет! -- отвечала я. -- Когда мама об этом узнала, она
запустила в нас тапком. И это были только цветочки.
Моя мама незнакома с Ричем. Каждый раз, когда я произношу его имя, --
например, говорю, что мы с Ричем ходили на симфонический концерт или что Рич
водил мою четырехлетнюю дочь Шошану в зоопарк, -- мама всегда находит способ
поменять тему.
-- Я тебе говорила, -- начала я, пока мы ждали счет в ресторане, -- что
Шошане очень понравилось в Музее научных открытий, куда ее водил Рич? Он...
-- О, -- перебила мама, -- забыла сказать. Врачи говорят, твоему отцу
надо медицинское обследование. Нет-нет, сейчас они сказать, все в порядке,
только у него слишком часто запоры. -- И я окончательно сдалась. Дальше все
пошло как обычно.
Я расплатилась десятидолларовой купюрой и тремя бумажками по одному
доллару. Мама пододвинула к себе счет, точно высчитала, сколько мелочи мы
должны -- восемьдесят семь центов, -- положила это на поднос в обмен на один
доллар и, сурово заявив: "Никаких чаевых!" -- с торжествующей улыбкой
откинула голову. Когда она вышла в туалет, я быстро подала официанту пять
долларов. Он кивнул мне с глубоким пониманием. Во время маминого отсутствия
я разработала новый план.
-- Чисылэ! Там жуткая вонь! -- проворчала мама, вернувшись. Придвинула
ко мне маленькую дорожную упаковку бумажных салфеток. В общественных местах
она пользуется только своей туалетной бумагой. -- Тебе не надо?
Я покачала головой.
-- Я тебя отвезу, но сначала давай заедем на минутку ко мне. Я хочу
тебе кое-что показать.
В моей квартире мама не была уже несколько месяцев. Когда я в первый
раз была замужем, она все время заявлялась к нам без предупреждения, пока
однажды я не предложила ей хотя бы звонить заранее. С тех пор она приходит
ко мне только по приглашению.
И теперь я с интересом наблюдала за тем, как она прореагирует на
изменения в моем жилище -- от образцового порядка, который я поддерживала
после развода, когда у меня вдруг появилась куча времени для упорядочения
своей жизни, до теперешнего хаоса, полного жизни и любви. Пол в холле был
завален игрушками Шошаны, яркими пластмассовыми штучками, большей частью
поломанными. В гостиной лежали гантели Рича, на кофейном столике стояли две
забытые рюмки, валялись остатки телефона, который Шошана и Рич в один
прекрасный день полностью распотрошили, чтобы посмотреть, откуда появляются
голоса.
-- Туда, -- сказала я и повела маму в глубь квартиры, в спальню.
Постель была незастелена, шкаф открыт, из незадвинутых ящиков свисали носки
и галстуки. Мама переступала через разбросанную обувь, Шошанины игрушки,
черные шлепанцы Рича, мои платки и кучу белых сорочек только что из
прачечной.
На ее лице появилось выражение страдальческого неприятия, и я
вспомнила, как много лет назад она водила нас с братьями на прививку от
полиомиелита. Когда игла вонзилась в руку моего брата и он вскрикнул, мама
посмотрела на меня с глубоким страданием на лице и заверила: "Следующему
больно не будет".
Но сейчас, как могла она не заметить, что мы живем вместе, что это
всерьез и надолго, даже если она не будет об этом говорить? Она должна
что-нибудь сказать.
Я подошла к стенному шкафу и достала норковый жакет, который Рич
подарил мне на Рождество. Это был самый экстравагантный подарок из всех,
которые я когда-либо получала.
Я надела жакет.
-- Дурацкий подарок, -- сказала я, нервничая. -- Вряд ли в
Сан-Франциско когда-нибудь будет настолько холодно, чтобы носить норку. Но,
кажется, сейчас принято покупать такие вещи женам и подругам.
Мама промолчала. Она посмотрела в сторону стенного шкафа, ломящегося от
коробок с обувью, галстуков, моих платьев, костюмов Рича, потом провела
пальцами по моей норке.
-- Ничего особенного, -- сказала она наконец. -- Это просто обрезки. И
мех слишком короткий, не так длинный ворс.
-- Как ты можешь критиковать подарок! -- возмутилась я. Я была глубоко
задета. -- Он же от всей души...
-- Именно это меня и беспокоить, -- отрезала она.
Взглянув на жакет в зеркало, я почувствовала, что не могу больше
противостоять силе ее воли, ее способности заставлять меня видеть черное
вместо белого и белое вместо черного. Жакет выглядел жалкой подделкой под
что-то романтическое.
-- Больше ты ничего не хочешь мне сказать? -- спросила я мягко.
-- Что я должна сказать?
-- Что-нибудь про квартиру? Про это? -- я обвела рукой все окружающие
нас признаки пребывания Рича в доме.
Она оглядела комнату, потом холл и наконец сказала;
-- У тебя карьера. Ты занята. Ты хочешь жить как в хлеву, что я могу
сказать?
Моя мать знает, как попасть по нерву. И боль, которую я при этом
испытываю, гораздо хуже любого другого страдания. Потому что мама умеет
наносить молниеносные -- как электрический разряд -- удары, раны от которых
долго не заживают. Я до сих пор помню, как это было в первый раз.
Мне было десять лет. Но уже тогда я знала, что у меня есть особый дар.
Игра в шахматы давалась мне без малейших усилий. Я видела на шахматной доске
то, чего не видели другие. Я умела защищаться, создавая невидимые
противникам преграды. Эта способность делала меня заносчивой и
самоуверенной. Я видела наперед все ходы своих противников. Я точно знала, в
какой момент у них вытянутся лица: кто мог подумать, что моя, казалось бы,
по-детски незамысловатая стратегия обернется для них полнейшим поражением? Я
любила выигрывать.
А моя мама любила выставлять меня на всеобщее обозрение, точно
какой-нибудь из моих многочисленных призов, которые она без устали
полировала. Она взяла в привычку рассказывать о моих играх т'ак, будто сама
разрабатывала стратегию.
-- Я посоветовала дочке: наступай на врага конями, -- говорила она
владельцу лавки на Стоктон-стрит. -- Она послушалась и очень быстро
выиграла.
Она и вправду говорила это перед турниром и давала, кроме того, еще
сотню других бесполезных советов, не имевших никакого отношения к моей игре.
Своим друзьям, когда они нас навещали, она доверительно сообщала:
"Чтобы выигрывать в шахматы, не надо быть таким уж умным. Просто небольшие
хитрости -- ры наступаете с севера, юга, востока и запада. И ваш противник в
растерянности, он не знает, в какую сторону бежать".
Я терпеть не могла, когда она начинала хвастаться. И однажды, прямо на
улице, в окружении целой толпы, я ей все выложила. Я сказала, что раз она
ничего не понимает в шахматах, нечего устраивать представления, и лучше бы
уж помолчать. Что-то в этом роде.
В тот вечер и на следующий день она со мной не разговаривала. Отец и
братья были удостоены нескольких холодных фраз, а я как будто стала
невидимкой и заслуживала внимания не больше, чем выкинутая на помойку
протухшая рыба, после которой остался дурной запах.
Этот коварный прием -- заставить человека отшатнуться в страхе и
угодить в ловушку -- был мне хорошо знаком. Поэтому я тоже ее игнорировала:
отказалась разговаривать и ждала, пока она сама ко мне придет.
Довольно много дней прошло в молчании. Я сидела у себя в комнате,
уставившись на шестьдесят четыре квадрата шахматной доски, и старалась
что-нибудь придумать. Тогда-то я и решила прекратить играть в шахматы.
Конечно, о том, чтобы прекратить играть навсегда, я и не думала.
Максимум на несколько дней. И я это продемонстрировала. Вместо того чтобы,
как обычно по вечерам, тренироваться у себя в комнате, я прошествовала в
гостиную и уселась перед телевизором рядом с братьями, уставившимися на
меня, как на незваного гостя. Братьев я решила использовать в качестве
одного из средств для достижения своей цели и начала щелкать пальцами, чтобы
им досадить.
-- Ма! -- закричали они. -- Скажи, чтобы она прекратила. Скажи, чтобы
она ушла.
Но мама не произнесла ни слова.
В тот момент это меня не встревожило. Но я поняла, что надо действовать
более решительно и пожертвовать турниром, который состоится через неделю.
Если я откажусь в нем участвовать, то матери волей-неволей придется со мной
об этом поговорить. Потому что спонсоры и всякие благотворительные
организации начнут ей звонить, спрашивать, кричать, умолять, чтобы она
заставила меня играть.
И потом турнир начался и закончился. И она не пришла ко мне с плачем:
"Почему ты не играешь?" Плакать пришлось мне, когда выяснилось, что выиграл
мальчик, которого я легко победила на двух предыдущих соревнованиях.
Я поняла, что моей матери известно больше хитростей, чем я думала. Но
теперь я уже устала от ее игры. Мне хотелось начать готовиться к следующему
турниру. Поэтому я решила сделать вид, что она победила, и я, так и быть,
заговорю первая.
-- Я готова снова играть в шахматы, -- объявила я ей. И уже
представляла себе, как она улыбнется и спросит, чего бы такого вкусненького
мне приготовить.
Но она только нахмурилась и посмотрела мне в глаза так, словно
добивалась какого-то признания.
-- Зачем ты мне это говоришь? -- наконец резко сказала она. -- Думаешь,
это так легко. Сегодня ты бросаешь играть, завтра опять начинаешь. Тебе
кажется, все так быстро, легко и просто?
-- Я сказала, что буду играть, -- почти простонала я.
-- Нет! -- закричала она так, что у меня чуть не лопнули барабанные
перепонки. -- Это уже не так легко, как раньше.
Хоть я и не поняла ее слов, они нагнали на меня страху. Я пошла к себе
в комнату и, уставившись на шахматную доску, на шестьдесят четыре квадрата,
стала придумывать, как выбраться из этой ужасной истории. Проведя несколько
часов за этим занятием, я в конце концов начала видеть вместо белых
квадратов черные, а вместо черных белые, и мне показалось, что теперь все
будет в порядке.
И, конечно же, я заставила ее пойти на попятный. В ту ночь у меня
поднялась температура, и мать сидела у моей постели, выговаривая за то, что
я ходила в школу без свитера. И утром была на том же месте и кормила меня
рисовой кашей на собственноручно процеженном курином бульоне. Она сказала,
что мне это необходимо, потому что у меня куриная оспа1, а одна курица
знает, как победить другую. И днем она сидела в кресле в моей комнате.
Вязала розовый свитер и рассказывала, какой свитер тетя Суюань связала своей
дочери Джун, какую плохую пряжу она для него выбрала и какой он получился
некрасивый. И я была счастлива, что мама снова стала такой, как обычно.
Но поправившись, я обнаружила, что на самом деле моя мать изменилась.
Она больше не крутилась поблизости, когда я тренировалась. Перестала
ежедневно начищать до блеска мои кубки. Перестала вырезать из газет каждую
заметочку, в которой упоминалось мое имя. Она как будто возвела между нами
невидимую стену, которую я каждый день тайком ощупывала, чтобы понять,
насколько она высокая и толстая.
В следующем турнире, играя в целом неплохо, я не набрала достаточного
для призового места количества очков. Но что было еще хуже -- мама ничего не
сказала. Она выглядела очень довольной, как будто все шло по ее плану. Мне
стало страшно. Каждый день я по многу часов размышляла о том, что потеряла.
Я знала, что дело не только в последнем турнире. Я вспоминала каждый ход,
каждую фигуру, каждый квадрат. И поняла, что больше не владею тайным оружием
фигур и волшебной силой, скрытой внутри черных и белых квадратов. Я видела
только собственные ошибки и собственные слабости. Как будто лишилась своей
заколдованной брони, и всем это видно, и поэтому со мной каждому легко
справиться.
Проходили недели, месяцы и годы. Я продолжала играть, но уже без
прежней уверенности и сознания своего превосходства. Я билась изо всех сил,
со страхом и отчаянием. Выигрывая, испытывала чувство благодарности и
успокоения. Проигрывая, ощущала буквально панический ужас оттого, что
перестала быть вундеркиндом, что потеряла свой чудесный дар и превратилась в
заурядного игрока.
Дважды проиграв тому мальчику, которого я еще за несколько лет до того
с легкостью обыгрывала, я навсегда бросила шахматы. И никто меня не
отговаривал. Мне было четырнадцать лет.
-- Слушай, я просто тебя не понимаю, -- сказала Марлин, когда я ей
позвонила на следующий вечер после того, как продемонстрировала маме
норковый жакет. -- Ты можешь послать к чертовой бабушке налоговую инспекцию
и не знаешь, как противостоять собственной матери.
-- Я могу сколько угодно готовиться к обороне, но ей достаточно будто
бы невзначай обронить несколько замечаньиц вкрадчивым голосом, и это будет
хуже дымовой шашки и ядовитых стрел, и ...
-- Почему ты ей не скажешь, чтобы она перестала тебя мучить, -- сказала
Марлин. -- Скажи, чтобы она перестала портить тебе жизнь и помалкивала.
-- Ты шутишь, -- усмехнулась я. -- Ты хочешь, чтобы я велела своей
матери замолчать?
-- Конечно, почему бы и нет?
-- Не знаю, написано ли что-нибудь по этому поводу в законах, но
китайской матери нельзя сказать, чтобы она замолчала. Это все равно что
предложить помощь собственному убийце.
Я не настолько сама боюсь своей матери, сколько беспокоюсь за Рича. Я
заранее знаю, что она будет делать, как станет нападать на него, в чем
упрекать. Вначале она будет вести себя как ни в чем не бывало. Потом скажет
одно лишь словечко о какой-нибудь мелочи, бросившейся ей в глаза, потом
второе, третье, они будут падать на меня, точно горсти песка, то с одной, то
с другой стороны, еще и еще, пока полностью не изменят мое представление о
его внешности, о его характере, о его душе. И даже разгадав эту стратегию,
эти ее коварные приемчики, я все равно буду бояться, что мне в глаза попадут
невидимые крупицы правды и его образ исказится: из полуангела, каким я его
воспринимаю, он превратится во вполне земного, заурядного человека с
противными привычками и раздражающими недостатками.
Так случилось с моим первым мужем, Марвином Ченом, с которым мы
сошлись, когда мне было восемнадцать лет, а ему девятнадцать. Пока я была
влюблена в Марвина, он казался почти совершенством. Он закончил Лоувел
с отличием и получил стипендию в Станфорде. Он играл в теннис. У него
были накачанные мышцы и сто сорок шесть прямых черных волосинок на груди. Он
всегда всех смешил, и его собственный смех был глубоким, звучным и
сексуальным. Он гордился собой, потому что для занятий любовью у него были
любимые позиции -- для разных дней недели и разного времени суток свои; ему
достаточно было прошептать: "Среда после обеда", и меня бросало в дрожь.
Но со временем, наслушавшись разных замечаний моей матери, я увидела,
что его мозги настолько ссохлись от лени, что стали пригодны лишь для
придумывания оправданий. Гоняясь за теннисными мячами и шарами для гольфа,
он сбегал от семейных обязанностей. Он с таким увлечением ощупывал глазами
ноги других девушек, что забывал прямую дорогу домой. Ему нравилось
подшучивать над людьми, чтобы выставить их на посмешище. Он устраивал целые
шоу, вручая кому ни попадя чаевые по десять долларов, но скупился на подарки
семье. Он думал, что вылизывать свою красную спортивную машину гораздо
важнее, чем возить на ней свою жену.
Мое отношение к Марвину не превратилось в ненависть. Нет, в каком-то
смысле было хуже. Пришло разочарование, которое сменилось презрением, а
потом вялой скукой. И только после развода, ночами, когда Шошана спала-и я
оставалась сама с собой, меня стала посещать мысль, что, возможно, это моя
мать отравила наш брак.
Слава богу, яд не коснулся моей дочери, Шошаны. Хотя я чуть не сделала
аборт. Я пришла в бешенство, когда обнаружила, что беременна. Свою
беременность я воспринимала как "растущую обиду" и поволокла Марвина с собой
в клинику, чтобы и он тоже помучился. Но мы по ошибке обратились не в ту
клинику. Нас заставили посмотреть фильм, ужасный пуританский фильм для
прочистки мозгов. Я увидела крохотные комочки, которые они называют
младенцами даже в семь недель, у них были тоненькие-тоненькие пальчики. В