И все-таки Кессель вернулся: мысль об этом пришла ему в голову неожиданно, и он затормозил так резко, что вынужден был опустить ногу на мостовую. Произошло это перед поворотом на Эльберштрассе. Помедлив еще минуту, он решительно развернулся и поехал обратно, проехал мимо своего дома и, свернув на Телльштрассе (Кессель любил эту улицу именно из-за ее загадочного названия, хотя так никогда и не узнал, действительно ли она названа в честь Вильгельма Телля; как-то раз он даже задал этот вопрос одной женщине, очевидно там жившей, потому что она выбивала половик перед дверью дома, но она вытаращила на него глаза так, будто не понимала ни слова по-немецки), подъехал к почте – маленькому, убогому почтовому отделению Берлин-440 на Гобрехтштрассе, полы в котором пропахли все той же неизменной казенной мастикой.
   Там Кессель выбрал самый красивый бланк и отправил телеграмму Якобу Швальбе, в которой поздравлял его с днем рождения Отто Егермейстера.
   Кессель перевез из Мюнхена в Берлин уже почти все свои пластинки. Он увозил их тайком, беря не больше пяти-шести штук за раз, опасаясь, что Рената заметит это и снова спросит: неужели между нами все кончено? «Все» – это был их брак, ведь обещанные полгода уже прошли. Как-то раз Кессель стал рассказывать ей о своей жизни в Берлине, как там хорошо – настоящая идиллия…
   – Значит, здесь у тебя не было идиллии, – заметила Рената даже не столько с упреком, сколько с грустью.
   Кессель попытался объяснить, что он понимает под идиллией. Говорил он мягко, спокойно и притом чистую правду: в Нойкельне живешь как в деревне, а поездку на велосипеде по набережной канала можно сравнить с прогулкой вдоль лесного ручья… Но Рената лишь загрустила еще больше и сказала:
   – Я знаю, почему у тебя там идиллия. Потому что здесь Зайчик.
   В такой ситуации брать с собой проигрыватель, конечно, нельзя было. Это означало бы полный и окончательный разрыв – или, во всяком случае, было бы воспринято именно так. Правда, в берлинской квартире проигрыватель Кесселю был не нужен, потому что Бруно среди прочего приобрел стереокомбайн, шикарный и страшно дорогой. Впрочем, дорогого и шикарного оборудования в отделении хватало, так что эта сумма никак не выделялась на фоне прочих. Комбайн простоял в отделении ровно до тех пор, пока там не побывали герр Курцман, герр Хизель и еще один человек из Центра: они тщательно все осмотрели и остались очень довольны. Даже эта предосторожность, однако, оказалась излишней, ибо никто из них и внимания бы не обратил, если бы в отделении не было стереокомбайна. Вечером того же дня. когда уехал последний визитер, Бруно перевез комбайн к Кесселю на квартиру.
   В конце августа, после отпуска, Кессель забрал с собой последние шесть пластинок. Среди них был и «Don Giovanni», он же «Дон-Жуан» Моцарта – одна из любимых опер Якоба Швальбе, а может быть, и самая любимая. Он знал о ней все и мог часами рассказывать, как появился текст, как создавалась музыка и как прошла премьера оперы в 1787 году в Праге. Он даже где-то писал о «Дон-Жуане». Своей главной задачей Швальбе считал восстановление доброго имени дона Оттавио, за которым с легкой руки Э.Т.А. Гофмана установилась репутация идиота. Конечно, соглашался Швальбе, дон Оттавио – тенор, что уже само по себе наводит на подозрения. И то, что он так поздно, а точнее – слишком поздно пришел на помощь Командору, своему будущему тестю, то есть, считай, вообще не пришел ему на помощь, тоже не говорит в его пользу: возможно, он и в самом деле слишком долго мылся, брился и завивался. Однако нельзя не признать, что в конце первого акта дон Оттавио практически в одиночку (две бабы не в счет: одна – малохольная дура, другая – просто истеричка) отправляется к дону Жуану в замок, где полно его слуг и приятелей, то есть прямо в пасть льва. Это, без сомнения, мужественный поступок. А когда происходит их встреча, то с позором отступает как раз дон Жуан, а вовсе не дон Оттавио.
   Любовь Швальбе к «Дон-Жуану» за годы общения с Кесселем наложила свой отпечаток и на него. Он тоже больше всего любил у Моцарта эту оперу. То, что эти пластинки Кессель взял в Берлин последними, было связано не с оперой, а с самими пластинками: их когда-то подарила ему Вальтрауд, что с ней вообще случалось редко.
   Но тогда, в августе, вернувшись из отпуска в Берлин, он первым делом поставил «Don Giovanni». Он прослушал всю оперу до конца, прочел текст и неожиданно убедился, что ее премьера в 1787 году состоялась 29 октября. Так вот почему Швальбе сделал эту дату днем рождения Отто Егермейера! Значит, Анатоль Крегель также обязан своим рождением премьере моцартовского «Дон-Жуана».
   Об этом он, конечно, не мог сообщить Якобу Швальбе по телеграфу. Выйдя на улицу, Кессель снова закатал штанину и поехал к Площади Вислы, то есть теперь уже «верхним» путем. Швальбе не знал (пока не знал), кто такой Анатоль Крегель. Люди откладывают на потом не только вещи, которые им не хочется делать. Они откладывают и то, что им хочется – из лености, из-за отсутствия твердо назначенного срока, из-за привычки откладывать все на завтра. Так Кессель всю весну и все лето откладывал свой визит к Якобу Швальбе.
   Однако беседу со Швальбе, в которой он расскажет ему о своей новой деятельности, Кессель часто рисовал себе во всех подробностях.
   – Знаешь, старик, – скажет он, – а ведь я теперь агент.
   – Кто-кто? – переспросит Швальбе.
   – Агент. Секретный агент.
   – Таких не бывает, – скажет в ответ Швальбе, – это только в кино. Или по телевизору.
   И тут Кессель разыграет свой главный козырь.
   – Я работаю на БНД, – скажет он. – Федеральная служба безопасности.
   Кессель отлично знал, что скажет на это Якоб Швальбе. Он бы мог рискнуть любой суммой, что угадает ответ:
   – И тебе не стыдно?
   Тогда Кессель, хоть это и запрещено, покажет Швальбе свой спецпаспорт на имя Анатоля Крегеля. Вот тут Швальбе, конечно удивится: в его руках будет настоящий паспорт, с фотографией Кесселя, на которой не узнать его невозможно – та же угловатая голова, та же редкая поросль волос и непередаваемое выражение физиономии, – но внизу черным по белому будет написано: «Анатоль Крегель». Швальбе, качая головой, посмотрит сначала на паспорт, потом на Кесселя, потом снова на паспорт…
   – Дата рождения тебе ни о чем не говорит? – спросит Кессель.
   – Двадцать девятое октября, – прочтет вслух Швальбе. – Премьера «Дон-Жуана»…
   – И день рождения Егермейера!
   Мысленно беседуя таким образом со Швальбе, Кессель сильно скучал по другу. В следующий раз, решил Кессель, я обязательно зайду к нему (он как раз ехал по Площади Вислы, приближаясь к крышке канализационного люка) – как только приеду в Мюнхен, так сразу же и зайду. Билету меня на пятницу, прилечу я часа в четыре, значит, сразу из аэропорта можно будет поехать к Швальбе.
   Брякнула крышка люка. Кессель стал Крегелем. Войдя в отделение, он увидел Эжени в слезах: Бруно пропал.
 
   «Он подбрасывает в воздух горсть черепков, – говорил герр фон Гюльденберг, – а в руки ему падает целая ваза». Что имел в виду Гюльденберг, было ясно: Курцман бросал в воздух черепки – такой человек как Курцман, только и мог, что бросаться черепками, да еще пожирать торты и задирать брови над очками, – а Бруно превращал эти черепки в вазу. Как он это делал, не знал никто, и меньше всего сам Бруно, этого просто не замечавший.
   Когда Кессель, это было уже в апреле, снова заговорил о нем с Гюльденбергом (на их очередном совещании в мюнхенском ресторане «Шварцвельдер»), Гюльденберг сказал ему: «Бруно – человек ненадежный…» – Кессель с этим не согласился, и Гюльденберг поправился: «…или, по крайней мере, был таким человеком. На него ни в чем нельзя было положиться. О его технических навыках я ничего сказать не могу, но подозреваю, что он и тут звезд с неба не хватает. Вот, взгляните хотя бы на фотографию, которую он сделал мне на паспорт», – и Гюльденберг протянул Кесселю паспорт. Барона нельзя было узнать: на снимке он был похож не на прибалтийского аристократа, а на вождя какого-нибудь людоедского племени, истощенного долгим недоеданием и к тому же страдающего параличом лицевого нерва – Он ее передержал, не довел до конца на резкость и к тому же заставил меня откинуться так далеко назад, что воротник сдавил мне шею, а глаза чуть не выскочили из орбит. Нет, я лично думаю, что Бруно – только катализатор. Даже не думаю, а уверен в этом».
   Несчастья посыпались на Ансамбль одно за другим сразу же, как только Бруно перевели в Берлин. Сначала заболела Штауде. Затем раскрылась афера с женой Курцмана, и начальство устроило Курцману скандал. Владелец дома, где находилось отделение, отказался продлить аренду, и Ансамблю было предложено освободить помещение к 1 октября. Наверху над Ансамблем прорвало трубу, и отделение затопило по самый потолок. Пришли водопроводчики и стали ремонтировать трубы, в том числе и в Ансамбле. Секретные документы удалось более или менее убрать с глаз долой, но о корзинах забыли. Среди водопроводчиков был восемнадцатилетний парень, к тому же сын беженцев из ГДР, как выяснилось позже; при ремонте он суетился больше всех и страшно гордился тем, что «спас» казенные корзины для мусоpa. Мусор, к счастью, состоял главным образом из газет, но там были черновики и довольно много копий, в том числе даже личных дел: он их все тщательно просушил, разгладил и на другой день вернул в отделение, ехидно улыбаясь при этом. Начальник первого отдела в Пуллахе чуть с ума не сошел, когда ему сообщили. Пуллаху ничего не оставалось, как принять этого недоумка и к тому же нахала к себе на службу. Чтобы не упустить такой шанс, ума у него все-таки хватило – хотя тут ему, возможно, кое-что подсказал папаша, трудившийся в скромной должности дворника. Цену парень заломил фантастическую. Для почину («это чтоб я не отказался») он потребовал бесплатную стажировку в Мексике. Само собой разумеется, что со всеми требованиями юного водопроводчика пришлось согласиться.
   – В мае нам по плану снова нужно ехать в Вену. – печально сообщил Гюльденберг. – Что из этого выйдет, я боюсь даже думать.
   Но самое худшее было даже не это. Хуже всего была история с Карусом, он же агент V-3003. Карус считался одним из ценнейших информаторов БНД; вел его сам Курцман и никого к нему не подпускал. Для БНД Карус оказался прямо-таки находкой. Он был неисчерпаем. Мало того: все, что он сообщал, было правдой. Все благополучие отделения А-626 зиждилось на сообщениях Каруса. Исчезни Карус, исчезло бы и отделение, а вместе с ним и Курцман. Когда из Центра приезжал очередной инспектор, отупевший от многолетнего безделья, и начинал выискивать нарушения, особенно в бухгалтерских книгах: «а вот тут у вас превышена смета», – Курцману стоило лишь взмахнуть рукой и произнести магическое слово: «Карус!» – и все претензии исчезали, будто по мановению волшебной палочки.
   – Все шло просто чудесно, – вздохнул Гюльденберг. – И вдруг…
   – …Карус умер? – предположил Кессель.
   – Что вы! Все гораздо хуже.
   Началось все в феврале. Тут следует сказать, что по профессии Карус был журналист, так что ездить ему приходилось много. Очень многие информаторы БНД работают журналистами, что уже само по себе говорит не в пользу начальников, их подбиравших. Карус, по словам Курцмана – кроме него, его никто больше в глаза не видел, – был жирный, потный коротышка, хвастун и к тому же страшный говорун. И вот однажды, в конце февраля, в отделение пришла докладная записка, в которой сообщалось, что 17 февраля с.г. сотрудник какого-то другого отделения разговорился в поезде Кельн-Париж с человеком, обнаружившим удивительно тонкое и подробное знание ситуации в Венгрии и Чехословакии.
   Тот, другой сотрудник – само собой, не раскрывая себя, – охотно поддерживал разговор, надеясь завербовать для БНД нового перспективного информатора, и даже пошел вместе с ним в вагон-ресторан, где его попутчик принялся пить томатный сок пополам с белым вином…
   – Это Карус! – воскликнул Курцман. дочитав до этого места.
   …Короче говоря, они почти подружились, и толстяк предложил обменяться адресами, чего другой сотрудник и добивался (сам он. разумеется, сообщил только кличку и адрес явочной квартиры). Толстяк сказал также, что ездит этим поездом в Париж два раза в месяц.
   При последовавшей затем проверке в Пуллахе быстро убедились, что этот «перспективный информатор» давно уже работает на секретную службу: агент V-3003, к/л Карус. Неясным оставалось только одно: зачем ему понадобилось два раза в месяц ездить в Париж? Тем более, что в его счетах, поступавших в Пуллах. железнодорожные билеты по маршруту Кельн-Париж не фигурировали.
   Курцману стало не по себе. Что-то тут явно не сходилось. Но Каруса ему тоже терять не хотелось. Он отправил наверх успокоительный отчет, сообщая, что Карусу как журналисту вообще приходится много ездить, у него достаточно дел и помимо секретной службы…
   Однако Пуллах это не убедило, и вокруг Каруса незаметно для него (и для Курцмана) начала стягиваться сеть. За Карусом в его парижских вояжах установили наружное наблюдение. В то же время Курцману поручили осторожно прощупать Каруса.
   – Конечно, они больше не могли отпускать Курцмана в Тутцинг одного (Карус жил в Тутцинге), – рассказывал Гюльденберг, с чисто профессиональным удовольствием смакуя детали – и эту. и все последующие беседы с Карусом решено было записывать. Потому что Курцман мог сболтнуть лишнее и нечаянно предупредить Каруса. Не то чтобы Курцмана подозревали в двойной игре – нет, наверху его тоже считают, – барон понизил голос, – человеком, скорее, простым и даже наивным.
   Курцману было велено сообщить Карусу, что в ближайшее время его (Каруса) «в силу служебной необходимости», возможно, передадут другому сотруднику, который и будет дальше с ним работать. У Курцмана буквально сердце кровью облилось, когда он это услышал, так как это означало конец его карьеры. Однако при этом, чтобы успокоить Каруса, Курцману посоветовали намекнуть, что «служебная необходимость» в данном случае означает перевод Курцмана наверх, то есть на такую высокую должность, которая просто не позволит ему заниматься мелкими текущими делами.
   – И представьте себе, дорогой герр Крегель, – продолжал Гюльденберг, – что Курцман оказался человеком…
   – …Настолько простым и даже наивным… – догадался Кессель.
   – …Что принял это за чистую монету. Ну, не совсем, быть может. но теперь он и в самом деле надеется, что этот «перевод наверх» может оказаться правдой. Хотя никаким переводом там и не пахнет.
   Короче говоря, Курцман привез к Карусу другого сотрудника, еще довольно молодого человека, которого и представил как своего «сменщика». У этого сотрудника, фигурировавшего в данной операции под кличкой Хаманн, в портфеле был спрятан магнитофон, на который и записывался весь разговор. Разговор оказался довольно забавным потому что ловушки, расставлявшиеся Курцманом, были до чрезвычайности просты и наивны. Но он все же был не так глуп, чтобы дать Карусу повод для подозрений. Гораздо менее забавным оказалось одно открытие, сделанное Хаманном: чаша для пунша. Хаманн, судя по всему вообще отличался большой сообразительностью.
   – Откуда вы все это знаете? – поразился Кессель – Это Курцман вам рассказал?
   – Помилуйте, – возразил Гюльденберг – Разве Курцман признался бы в своем позоре? Я узнал об этом от герра Хизеля. Вы же знаете что Хизель Курцмана терпеть не может.
   – Но вам-то он почему рассказал об этом?
   – Ну, мне-то можно. Я выхожу на пенсию этим летом и, так сказать больше не опасен. Но слушайте дальше.
   Карус был большим эстетом. Его дом в Тутцинге был обставлен наполовину в стиле модерн, наполовину в японском, выдержанных до последней детали. Там все подходило ко всему: лампы, ковры, картины на стенах. По словам Хаманна, стиль был выдержан даже слишком; еще чуть-чуть – и это была бы уже не эстетика, а эстетство. И тут вдруг эта чаша. Была ли она тут раньше, спросил он у Курцмана. Но Курцман не смог ответить.
   Чаша, походившая, скорее, на горшок, была каменная и стояла вместе с прилагавшимися к ней стаканчиками на каменном же подносе. Хаманну она сразу бросилась в глаза, потому что была сработана в псевдофольклорном стиле, причем довольно безвкусно, так что место ей было, скорее, на серванте какого-нибудь средней руки чиновника из городского совета, но уж никак не в этойквартире, не среди утонченной карусовской эстетики. Тут она разом нарушала всю гармонию. Неужели Курцман до сих пор этого не замечал? Нет, не замечал. Курцман был не в состоянии отличить стиль квартиры чиновника городского совета от стиля модерн в трактовке эстета Каруса. Этому не учат ни в высшей школе БНД, ни на курсах повышения квалификации.
   Между тем. как уже говорилось, в Париже за Карусом следили. Группа наружного наблюдения вслед за ним выезжала туда трижды. Карус, судя по всему, ни о чем не догадывался. В Париже он останавливался в отеле «Король Георг V» – другие отели, видимо, не отвечали его тонкому вкусу. В отеле он встречался с каким-то человеком и обменивался с ним портфелями. Потом этот человек уходил и, как выяснилось в первый же раз, направлялся в чехословацкое посольство. Карус оказался двойным агентом.
   У Курцмана после этого начались спазмы желудка, он больше не мог есть торты и на целых десять дней слег в постель.
   Чехословацкого связного, само собой, незаметно сфотографировали. Пуллах связался с французской секретной службой, и та очень скоро выяснила, что он занимает должность третьего секретаря посольства, а зовут его Франтишек Жабник. Французы и сами подозревали, правда, по своим причинам, что он вовсе не дипломат, а сотрудник секретной службы. Хотя он, разумеется, пользовался всеми привилегиями дипломата.
   – Дальше все произошло очень быстро. Французы, знаете, не любят лишних церемоний, – сообщил герр фон Гюльденберг. – Не то что мы. Нам всегда хочется соблюсти законность… Хотя теперь это уже не моя забота, ведь я выхожу на пенсию.
   Дождавшись третьей встречи Жабника с Карусом, французская секретная служба разобралась с ним по-своему. Если пойти по официальному пути, решили они, то будет международный скандал, газеты поднимут вой, а Жабнику ничего не будет, его всего лишь объявят персоной нон грата, и он преспокойно вернется в свою Прагу.
   Поэтому они сделали по-другому. Как уже говорилось, церемониться французские коллеги действительно не стали.
   Выйдя из отеля. Жабник остановился на углу улицы короля Георга V и Елисейских полей, чтобы поймать такси. Он всегда ловил такси здесь: ошибка, для профессионала совершенно непростительная. В этот раз к нему подъехало не такси, а оперативная машина французской секретной службы. Жабника долго и с наслаждением били, а потом отняли портфель. После этого ему залепили пластырем ссадины, замазали синяки, посадили в обычное такси и отправили домой, в чехословацкое посольство.
   В портфеле оказались донесения Каруса. адресованные чехословацкой секретной службе. А также счет с перечнем всех расходов, включая те самые железнодорожные билеты два раза в месяц, аккуратно отпечатанный в трех экземплярах на специальном бланке. Карус оказался не только эстетом, но и большим педантом.
   – Да, но Жабника-то за что? – невольно вырвалось у Кесселя. – Что он им сделал?
   – Для острастки. Дело-то заварилось большое, и он оказался той самой щепкой, которые летят, когда лес рубят. Кроме того, как сказал мне Хизель, албанцы недавно избили одного французского агента. В Риме.
   – Но Жабник же не албанец, а чех…
   – Значит, теперь чехи отмутузят в Праге какого-нибудь албанского коллегу, и круг замкнется. Зато все останется, так сказать, между нами Жабник, сами понимаете, болтать не будет. Чехи тоже. Его даже не придется объявлять персоной нон грата: как только синяки заживут, он сам тихо исчезнет из Парижа, и на этом все закончится.
   Чтобы Каруса не успели предупредить, Хаманн и еще один сотрудник (которому, впрочем, отводилась лишь роль молчаливого свидетеля) поехали в Тутцинг сразу же после его возвращения из Парижа. Точнее, они уже ждали Каруса у него дома. Сообщив, что у него есть доказательства недобросовестности Каруса. Хаманн потребовал объяснений. Карус попытался разыграть возмущение, и тогда Хаманн направился к чаше для пунша. Карус метнулся ему наперерез, как кошка, но Хаманн, как оказалось, обладал не только сообразительностью и тонким вкусом, но и хорошей спортивной подготовкой: он нанес Карусу сильный удар ребром ладони, после которого тот рухнул в изящный шезлонг 1901 года, работы мастера Гимара из Нанси, судорожно ловя ртом воздух. В псевдофольклорную вазу был вмонтирован передатчик. Отдышавшись, Карус запричитал, умоляя Хаманна пощадить его бедную женушку и малых детушек и обещая рассказать все, как на духу.
   – Я вас внимательно слушаю, – сказал Хаманн, усаживаясь в другой шезлонг.
   Эстет и педант Карус подошел к своему секретеру (мастер Толвин Моррис, Глазго, 1895 год, вишневое дерево с латунными украшениями и инкрустацией, изображавшей изысканную даму, целующую невероятных размеров розу) и достал из него три папки.
   В папках хранились аккуратно собранные и подшитые в хронологическом порядке копии донесений Каруса секретной службе Египта.
   – Это все? – не моргнув глазом, спросил Хаманн.
   – Все, – вздохнул Карус.
   – А где же копии ваших донесений пану Жабнику?
   Вот тут-то Карус и сломался.
   – Так что Карус был не двойным, а даже тройным агентом. Курцман тоже сломался, узнав об этом. А он только-только оправился от своей болезни.
   – И что же дальше?
   – Конечно, он тут же слег снова. Взял бюллетень на две недели по поводу нервного истощения.
   – Да я не о Курцмане, а о Карусе.
   – А я уже рассказал вам все, что знаю. Что было или будет с Карусом дальше, Бог ведает. Может быть, мы узнаем из газет, чем закончилась эта история. Во всяком случае, в одном я совершенно уверен: ничего бы этого не случилось, если бы Курцман не отпустил Бруно. На этот раз Курцман подбросил в воздух вазу…
   – В стиле модерн…
   – И, как и следовало ожидать, от нее остались одни черепки.
   – Но ведь нам… – начал Кессель, – я имею в виду, секретной службе повезло, что такого агента раскрыли.
   – На секретной службе никогда не знаешь, где тебе повезло. а где нет, – вздохнул герр фон Гюльденберг.
 
   Теория Гюльденберга о том, что Бруно всегда везет – или, точнее, везет тому, на кого Бруно работает, – блестяще подтвердилась в Берлине. Столь же блестяще подтвердилась и другая его теория – о том, что на секретной службе никогда не знаешь, где тебе повезет, а где нет. Правда, в Берлине никто не подбрасывал в воздух черепки, чтобы получить вазу. В Берлине Альбин Кессель подбросил лишь пару сухих, сморщенных горошин, и они обернулись золотым дождем. Это была не горсть монет, а целый мешок золота, и не один даже, а столько мешков, что Кессель в конце концов оказался погребенным под ними.
   Это началось почти сразу, еще до того, как Кессель перебрался в новую квартиру на Везерштрассе, которую нашел все тот же везунчик-Бруно. Фантасмагория началась в понедельник, седьмого марта, ровно в десять часов тридцать минут утра.
   Цветы, присланные фрау Земмельрок к открытию фирмы – букетик альпийских фиалок («Очень мило с ее стороны», – заметил по этому поводу Кессель), – Бруно установил в витрине, между берлинскими медведями всех калибров, маленькими шенебергскими ратушами, копиями западноберлинской телебашни и памятника «воздушному мосту» связывавшему Берлин с остальной некоммунистической Германией пивными стаканами с названиями футбольных клубов и поддельными обломками Стены с кусками колючей проволоки. Бруно, сам закупавший весь товар, не мог отказать себе в удовольствии разместить его так, как ему хотелось. Фиалки от фрау Земмельрок пришли в отделение еще первого марта (их принес посыльный из цветочного магазина на Германплатц). К ним была приложена поздравительная открытка Фрау Земмельрок очевидно предполагала, что Кессель (Крегель) откроет магазин первого числа. Однако Кессель еще раньше сказал Бруно: «Торопиться нам некуда. Откроемся седьмого».
   Идея с раздачей пива пришла в голову не Бруно, а Кесселю. Открытие магазина, сказал Кессель, это все-таки праздник, мы приглашаем гостей, а гостей надо угощать. Иначе что подумают соседи?
   – Соседи не будут покупать у нас сувениры.
   – Да их, может, вообще никто покупать не будет, – резюмировал Кессель, – но легенду-то поддерживать надо. Давайте сделаем вид, что мы настоящие коммерсанты.
   Бруно, вообще говоря, был против. Однако ко дню открытия он, тем не менее, привез в магазин корзину сосисок, пятилитровую банку маринованных огурцов, коробку с булочками и бочонок пива. Кроме того, он прихватил ящик лимонада – «это для меня, и если придут дети» (в своей новой жизни Бруно не только не заходил в пивные, но вообще ничего не пил). Объявление про пиво и сосиски, поменьше размером он еще в пятницу приклеил ко входной двери.
   И вот настал миг, когда Кессель отпер входную дверь магазина. Было холодное весеннее утро. По небу тянулись рыжеватые облака навевавшие мысль о близком снегопаде. На улице не было ни души.
   – Что, никого? – пробасил Бруно из глубины магазина.
   Кессель вздрогнул, увидев на пороге мрачноватую фигуру, выросшую буквально из-под земли. Это был мужчина в старом, до пят, пальто с узором в мелкую елочку, видимо, вылезший прямо из подвала, где он дожидался открытия магазина. Он был почти беззубый, весь зарос немытыми рыжими волосами, а под пальто не было даже рубашки, и из воротника торчала худая морщинистая шея. Говорил он на каком-то диалекте, понять который из-за отсутствия зубов было почти невозможно так что Кессель с Бруно лишь несколько часов спустя смогли выяснить, что его зовут Эгон, хотя говорил он не переставая. Эгон оказался единственным гостем, пришедшим на праздник открытия магазина но даже тут от него было мало толку: есть он ничего не стал, а выпил только два бокала пива, после чего свалился на пол и захрапел. «Думаю, нам все-таки придется нарушить инструкцию и уложить его в задней комнате на диване», – сказал Кессель.