Грянула величавая мелодия.
   Несчастные люди, с безнадежной и уже чуть хмельной тоской думал я. Как это парень сказал? Будет вам жевать прошлогоднее сено. Прошлогоднее сено… Слаб я в сельском хозяйстве, опять не хватает эрудиции — прошлогоднее сено съедобно или нет?
   Ну, навесили всем сестрам по серьгам. Усе правильно, граждане, усе справедливо. Дальше-то что?
   Стул под моим седалищем и стол под моими локтями осторожно и согласованно, будто на пробу, колыхнулись на один борт, потом, после короткой паузы — на другой, и романтично поплыли. Отлично. Процесс пошел.
   «Люблю Украину, Кавказ и Поволжье…»
   Ну и правильно, подумал я. И я люблю. Всегда именно так и чувствовал, хотя ни в пионерлагере, ни, скажем, на ударной комсомольской стройке не бывал никогда, по горну не вставал и слышу эту, извините за выражение, ораторию впервые в жизни. У каких подонков от таких слов могло возникать ощущение тюрьмы? Воли захотелось! Как это Сошников про волю писал? Предательство по отношению… Надо перечесть.
   «И где бы ни жил я, И что бы ни делал — Пред Родиной вечно в долгу…»
   Ага. Вот этим, стало быть, они все отравили. Они, кто заказывал и визировал тексты таких вот песенок — Родина, а мы, то есть народонаселение, электорат — хворост для обогрева Родины, планктон для пропитания Родины…
   Вторая стопка отправилась за первой вдогон.
   Но ведь именно это и происходит теперь сызнова! Только ленивый не твердит о подъеме великой России — то есть их, великих в России. А ДАЛЬШЕ-ТО ЧТО?
   Ай да Сошников. Нет, надо перечесть. Сразу не взяло — а вот так походишь, поразмыслишь, посмотришь под определенным углом…
   И градусом.
   — Товарищ, ваш суп! — без особого напряжения перекрыв торжественное течение музыки, крикнул мне бармен. Я встал. Стою. Значит, все ещё впереди; вон в бутылке сколько. Для того, чтобы сделать нечто, нужно соблюдать три условия: во-первых, начать, во-вторых, продолжать, и, в-третьих, завершить. Впрочем, возможно, завершат без меня. Завершат — меня. Как это я советовал Коле? Не ешь там и не пей… А его ножиком в бок. А я вот теперь пью, и сейчас вот стану есть.
   Я поблагодарил и расплатился, честно пояснив, что делаю это на всякий случай, вдруг потом завинчусь и забуду — бармен отнесся к объяснению с добродушным пониманием. Оказалось весьма недорого. Все для блага человека! Несколько уже напрягаясь, чтобы не расплескать, не выронить и не споткнуться, я донес до столика поднос с замечательной тарелкой, по краю которой трижды было написано «Общепит», и тускло-серой, легкой и мягкой ложкой — живописно погнутой в самую меру, чтобы образ не стушевался. Поставил. Сел. Суп оказался вкусным.
   Ну, под вкусный суп с чапаевским наименованием «Урал-река» да не дослать ещё полтинничек — это не по-русски.
   Состояние легкого одинокого опьянения приятно тем, что возникает абсолютно достоверная иллюзия — собственно, то, что это была иллюзия, понимаешь только на утро… дескать, вот-вот ухвачу истину, запредельное понимание, которое кой уж год не дается, только брезжит, проклевывается, дразнит и манит; и вот наконец сейчас, ещё через минуту, ещё после граммульки…
   Народ, перефразируя оперного Германа, давно сформулировал это так: она пуста, а тайны не узнал я.
   Гнаться за истиной я не собирался, я знал цену подобным погоням. Но некоторое безделье и некоторое расслабление, состояния крайне редкие в жизни, грех было терять попусту. Минутная стрелка стала неважной, стальной стержень в душе прореагировал со средой и растворился, а покрытые антикоррозийкой пружины обессиленно провисли, раскачиваясь… Я с хмельной решимостью спрыгнул в прошлое и принялся рвать себе душу сладкой болью воспоминаний.
   В апреле девяносто девятого выдалось несколько поразительно теплых и тихих дней, летних в лучшем смысле этого слова — потом-то опять весь май оказался просвистан ледяными ветрами, а там, в районе именно вот дня рождения не то Ленина, не то Гитлера, уже листья молодые полезли, уже запорхали совсем живые июньские бабочки… То была изначальная наша с Кирой весна. Я ухаживал самозабвенно, ни себе, ни ей не давая ни малейшего продыху — и вот позвал её промотать денек и съездить насладиться уникальным теплом на природе. Мне ещё памятны были наши вылазки на перешеек с мамой и па Симагиным, уж так мы весело чудили тогда…
   Близ Комарово, за Щучьим озером затаилась на плоском холме, среди прямых, как всплески, сосен укромная райская полянка; без травы, без ягодника, лишь сплошная подушка мягкой хвои да заросли вереска по боковинам. И туда мы пошли, и, оказалось, можно уже загорать, настолько там сухо и солнечно, настолько успела прогреться земля — хотя в тени ещё плавились и млели влажно поблескивающие груды мелкозернистого твердого снега в гаревых разводах поверху. Отогретый лес просыпался, ползали деловитые жуки и гудели деловитые шмели, а мы то разлагались на теплой хвое, то принимались, как были, практически нагишом, играть в снежки — никогда такого не было у меня в жизни, ни до, ни после, чтобы в одночасье и загорать, и играть в снежки! Господи, как мы хохотали! До чего же нам было безмятежно и вместе. Это было ВМЕСТЕ. Именно там и тогда — нате, нате вам пикантную подробность наконец! — мы сделались мужем и женой…
   Я прихлебнул.
   А как Кира вывезла меня к теплому морю, в Крым! Тут уж без финансовой помощи её родителей было не обойтись. «Сеятеля» тогда не существовало, он лишь дозревал в моем мозгу, воспаленном от сострадания к убогим талантам. Но вояж того стоил. Я, бедный, но гордый, встал было в позу, но Кира меня нейтрализовала с неодолимой хитростью идеальной жены: Тоша, а если ты вдруг соблаговолишь мне в будущем сезоне Глеба сделать, мне же надо перед этим как следует набрать здоровья?
   Попробуй возрази…
   Мне и самому, признаться, хотелось хоть разок ещё побывать там, где жарко и красиво — но чтобы, вдобавок, при этом не стреляли и под ногами не путались мины. Памятуя мамины рассказы о её детской поездке, я настоял, чтобы это был Судак, и только Судак. Кире было все равно, Судак так Судак — в школьные годы родители её по всему Южнобережью прокатали; вот между четвертым и пятым классами вывозили как раз в Судак, в санаторий. Батька Кирин и тут предлагал поселить нас прямо в некоем «Полете», построенном ни много ни мало для космонавтов, что ли; времена нынче свободные — плати, и ты уже космонавт… Но тут я уперся рогом: во-первых, пришлось бы денег брать у него втрое, а во-вторых… глупо, я в этом и не признавался никому, взрослый мужик в таком неспособен даже любящей жене признаться; но мне хотелось с наивозможной точностью повторить мамин маршрут — так, чтобы именно в Судаке, и именно на Спендиарова, и завтракать именно в той мороженице, про которую мама столько раз мечтательно рассказывала…
   И мы не пожалели. По сравнению со временами маминого детства ситуация с курортным жильем изменилась кардинально — едва ли не с каждой двери и калитки кидались в глаза объявы насчет сдачи комнат и квартир под ключ, со всевозможными капиталистическими удобствами, от горячего душа до гаражей. Мы привередливо прошлись туда-сюда и — наугад, но вполне счастливо — сняли комнату в центре, но поодаль от шумной осевой улицы и ревущих чуть ли не до утра набережных кабаков и танц-плясов, в уютном, аккуратном пансиончике. Хозяйка, славная деловая Оксана с великолепным отчеством Теодозьевна — для меня оно звучало удивительно по-гриновски, по-зурбагански, что ли — в визитных карточках с украинской скромностью именовала свое заведение «Private Hotel». Правда, мороженица нас не дождалась, несколько лет назад её взорвали во время каких-то разборок; но улица, как таковая, была налицо.
   Кира с вдохновенным энтузиазмом, объяснимым лишь наслаждением от долгожданного главенства в паре, работала моим гидом преданно и неутомимо. Все-то она тут уже знала и помнила, все-то, девчонка-сорвнец, излазила — и подносила мне свое детство с навек впечатанными в него здешними красотами, как себя. О, лазурный простор, сверкающий и раскаленный! О, прохлада и нега Одиссеевых вод, о, чувственная ласка прозрачных, как жидкое стекло, колыханий! О, живописнейшее место мира — Новый Свет; о, бухты Разбойничья, Царская и Веселовская, о горы Сокол и Перчем, о, Караул-Оба и Долина тавров! О, благоуханные длинношерстые сосны и реликтовые можжевельники! О, дегустации вин в Коктебеле и Архадерессе! О, голицынское шампанское!
   Что говорить — немотствуют уста. Ни одной фразы без восклицательного знака — будто на лозунгах большевиков. Как безмятежно, как ВМЕСТЕ мы там жили! Точь-в-точь по Плотину — пусть хихикнут пошляки, мне плевать. Не было взаимосопротивления, а только — взаимопроникновение…
   Я прихлебнул как следует.
   Между прочим, от алкоголя я отказался именно из-за крымских возлияний, а вовсе не по каким-либо идейным или санитарным соображениям. После тамошних божественных напитков не возникало ни малейшего желания поганить рот и прочий организм нашей гадостью. Со времен той незабвенной поездки я пил лишь когда этого однозначно требовала работа — вот как нынче в «Бандьере», например.
   Похоже было, что перебором посмертных слепков невозвратного счастия я уже вполне привел себя в мрачно-слезливое состояние, которое требовалось для дальнейшего прохождения службы. Я неловко положил ложку на край тарелки — ложка вывернулась и, брызнув остатками супа, упала на скатерть. Я подпер голову кулаком, а затем попытался налить в стопку ещё — и налил, но не только в стопку, на скатерть тоже.
   — Твари… — пробормотал я невнятно. — Мелкие, ничтожные твари…
   Но тут тишина исчерпалась, и прошлое вновь зазвучало из динамиков. И зазвучало в самую точку. Все наконец π€азъяснилось окончательно.
   Потому что «Бандьера росса» — это оказалась песня.
   Мне, однако, нужна была тишина.
   Стало быть, можно понадрывать сердце ещё немного…
   А день, когда я забирал Киру с Глебом из родилки!
   Словно полководец перед генеральной баталией, накануне я долго запасал все, что считал мало-мальски необходимым. С опасливым и удивленным уважением ощущая себя беспрецедентно взрослым, пропутешествовал несколько раз от дома к «Аисту» и обратно, благо разделяла их лишь одна остановка метро. До сих пор, если судьба проносит мимо, при виде углового входа в этот магазинчик для малышни сердце мне будто окатывают густым теплым маслом…
   С каменным лицом, не подавая виду, что творится в душе, я ждал появления мадонны, а чуть поодаль мама, глядя на меня с восхищением, с обожанием даже, время от времени принималась смеяться восторженно и чуточку грустно: «Андрей, ты представляешь? Я — бабушка! Ну, я не могу поверить! Я — бабушка!» — и прижималась к па Симагину, и как-то виновато заглядывала ему в глаза. Потому что па Симагин, конечно, тоже мог теперь считать себя дедушкой — но все же не совсем, мама это понимала; но не радоваться не могла — и па обнимал её, улыбаясь ласково. А Кирины родители прикатили-прибыли на очередном «Мерседесе», и батька её устроил мне форменный допрос на предмет подготовленности к приему возросшего семейства, причем путался в самых очевидных вещах…
   Я прихлебнул. Кажется, это уже пятая приканчивалась. Или шестая. Я опьянел.
   Чувствуя, что песня идет на убыль, я опять горестно замотал головой, едва не падающей с кулака под щекой, и прихлебнул еще. Шевельнул онемевшими губами. А когда стало тихо, невнятно и зычно забубнил в пространство:
   — Во-во… вот эту он теперь и поет, алкаш проклятый… всю жизнь её теперь, тля, петь будет!! Менты в вытрезвителе ему, что ли, мозги вправили… — прихлебнул. — Да я же врач! Специализируюсь на них, на творцах. Ох, какая мелкая все это тварь! Лечишь их, лечишь. Втолковываешь, будто отец родной, какие они хорошие, добрые, милые, талантливые, необходимые…… А они потом так поддают на радостях, что им обратно башку отшибает! И вся работа… вся работа… В задницу…! — рявкнул я. На меня слегка обернулись из-за соседних столиков, но тут же тактично оставили наедине с настроением.
   Я громко шмыгнул носом. Бармен в интербригадовской пилотке присматривался пытливо. А потом сделал едва заметный, но для меня вполне отчетливый знак кому-то. Плохо, если вышибале. Шум, скандал и драка не входили в комплекс первоочередных мероприятий. Но я чувствовал: нет. Кто-то меня откуда-то слушал, и слушал со все возрастающим интересом. Я не мог понять, кто. Просто: из пространства прилетало ощущение подставленного уха. Ухо росло.
   — Или за кордон линяют — так лучше бы они тут в дурке гнили, лучше бы сдохли в ней! Ох, ненавижу! Этих — вообще ненавижу! Ехал бы, да и лечился! Нет, дорого!… А потом, свеженьки΀¹, с иголочки — драп-драп! За долларами…. Творец! Чего он там натворит? Против меня же, против нас же всех и натворит!
   Я смотрел в стол, одной рукой подпирая съехавшую на ухо щеку, другой вертя и крутя стопку. Я бубнил. Долго бубнил. Запели снова, и умолкли снова, но я уже не прерывался на пустяки, а вовсю беседовал с самым замечательным, самым понимающим собеседником на свете — с самим собой. Разговор шел вовсю; я то умолкал, мотая головой и соглашаясь, то снова высказывал свое мнение. Язык у меня заплетался, и в глотке клокотали сухие слезы злой мужской обиды.
   — Эгоисты. Тщеславные, самовлюбленные, на весь свет обиженные, а на свою страну — больше всего. Недодали им, понимаете! Все им всегда недодали! Они только всем додали… Вожусь из года в год с ними. А они — мелкая тварь. Ты их лечи! А они потом либо кутить до одури, либо за бугор, они умные, только ты дурак…
   Просеивание, господа, просеивание и процеживание! А дальше уже операция как операция — тщательно спланированный случайный контакт, провокация — гонись за мной, не то уйду; потом зацеп и раскрутка….
   Впрочем, до зацепа ещё далеко… А до раскрутки и подавно.
   Выйти на врага надо. Но подсечь он должен тебя сам — уверенный, что это его инициатива. Что это ОН ловко пользуется счастливой случайностью, а ты — подвернувшийся лох.
   Есть в Крыму такая порода деревьев — лох серебристый. Один растет прямо у могилы Волошина на горе над Коктебелем. Мы были там с Кирой, и когда она обогатила меня этим знанием, я, помню, подумал, неуместно хихикнув: вот ведь подходящая кликуха для покойника и вообще для всех титанов культуры серебряных предоктябрьских лет.
   А почему, собственно, только тех лет? Едва ли не все наши таланты… м-да.
   Вот только кто не серебристые лохи — те почему-то мигом начинают учеными обезьянками приплясывать то перед Гипеу, то перед первым попавшимся кошельком поувесистей…
   За спиной у меня возник и встал столбом появившийся, кажется, откуда-то из подсобки человек; я ощутил его появление, но не поднял головы и даже не прервался.
   — Как дальше работать с ними, как? Ведь тошнит…
   — Товарищ, у вас не занято?
   Молодой. Симпатичный. Дюжий весьма и весьма. Не хотел бы я с ним схватиться.
   Особенно в теперешнем состоянии.
   Максимально неопрятно, но словно бы с максимальным напряжением интеллекта и воли беря себя в руки, я вытер ладонью подбородок и нетвердо поднял голову.
   — Да… да, пожалуйста, — ответил я, стараясь говорить внятно. В руках у гостя был двухсотграммовый графинчик с коньяком, пустая рюмочка и тарелка с чем-то холодным мясным. — Пожалуйста.
   Он сел. Капнул себе коньяку из графина.
   — Мне очень неудобно, — сказал он, — вам мешать, вы явно хотели побыть один. Но некуда.
   — Ах, оставьте, товарищ, — сказал я. — Оставьте! Пор-рядок.
   Я выглядел, как человек, который от отчаяния распахнулся на миг, уверенный, что никто его не видит и не слышит, но тут же принялся, путаясь в собственных пальцах, вновь застегиваться.
   — У вас неприятности? — осторожно спросил парень.
   — Хуже, — ответил я. — Хуж-же! Неблагодарность!
   — Товарищ! — взмахнул рукой парень и проворно плеснул мне коньячку. — Да если из-за этого всякий раз переживать и мучиться! Давайте выпьем чуть-чуть. За то, чтобы они нас не доставали.
   — Всегда давайте, — согласился я, и мы чокнулись. Коньячок пролетел амурчиком.
   — Геннадий, — сказал парень слегка перехваченным голосом, и протянул мне руку через стол.
   — Антон, — икнув, ответил я. Мы обменялись рукопожатием. Да, весьма дюжий.
   — Я вас прежде здесь не видел, — сказал он, принявшись разделывать свой ломоть. — Как вам это кафе?
   Я обвел мерцающие в сумерках портреты и лозунги умильным взглядом.
   — Как в детстве…
   Парень улыбнулся.
   — Случайно набрели?
   — Не совсем. Пациент один… посоветовал, — я желчно скривился. — Сволочь. Сидит и поет: бандьера росса! Ни бэ, ни мэ, а это вот — поет. Говорят, последнее впечатление перед тем, как надрался вусмерть. А потом менты ему по башке звезданули… В вытрезвоне. Поет теперь. Уче-оный! Гнида… Трус. Сиэтл ему подавай! Тут из последних сил… с ним… а ему — Сиэтл!
   — Странный случай. И больше ничего?
   — Нич-чего. Не узнает, не реагирует. С кем был, о чем говорил — ни гу-гу. Пьянь. Аванти, дескать, популо… Попандопуло… Ру-у, ру-у… бандьера… Мар-разм! Мы на него три недели угробили! — я, будто с удивлением, тронул кончиками пальцев свою опустевшую бутылку. — Вот блин, трезветь не хочется.
   — А вы не трезвейте, — посоветовал Геннадий. — Время от времени человек должен разрешать себе расслабиться, иначе… В тридцать лет от инфарктов умирают.
   — Умирают, — мотнул я головой. — От чего нынче только не умирают.
   — Да, правда, — ответил он, с аппетитом жуя.
   Я отпустил бутылку и сказал:
   — Не… Хватит.
   — Ну, вот, — покаянно проговорил парень. — Я, похоже, все-таки перебил вам настроение. Может, ещё по одной? — торопливо предложил он, видя, что я неопределенно заворочался на стуле, пытаясь на ощупь вспомнить, как с него встают. Он категорически не хотел, чтобы я уходил.
   — Нет, — выговорил я. — Буду тормозить. Не казнитесь, товарищ… Геннадий. Все в порядке. Все в порядке. Мне действительно… Только хуже будет. Знаете, какая злость берет на утонченных! — я от полноты чувств скребанул себя скрюченными пальцами по груди. Шерсть свитера захрустела. — Сам в Америку собрался, дерьмо… Вот ему Америка!
   Я поднялся и стал падать, куролеся в воздухе руками. Парень переиграл и выдал себя. Он заботливо меня поддержал — но, ничего не опрокинув и даже не задев, с такой выверенной неторопливой плавностью вдруг оказался уже не за столом сидя, а стоя, и там, где надо, что за версту запахло профессионалом. Я поблагодарил и зигзагом двинулся к гардеробу. Я узнал все, что хотел, и сделал все, что хотел. Парень смотрел мне вслед, и бармен смотрел мне вслед. Уютный сумрак мягко и задушевно пел: «Жила бы страна родная — и нету других забот…»
   Гонись за мной, не то уйду.
   Не погонится сейчас — придет потом. Мне оставалось только ждать. Протрезветь и ждать.
   Выжить и ждать.
   Этот тактичный милый парень вчера в паре с кем-то, мне неизвестным, убил человека, вышедшего из этого самого кафе. Скорее всего, человек тот был — Коля Гиниятов.
   А может быть, и… Неловко продевая размякшие руки в рукава куртки, я ещё раз прислушался к своим ощущениям.
   А может быть, и Венька.
Дискета Сошникова
   В третьей четверти прошлого века Запад отчетливо столкнулся с угрозой утраты большинством населения смысла жизни. Опасность мельтешения вокруг сиюминутных микроавторитетов была наконец понята.
   Никсон, публично: «Мы богаты товарами, но бедны духом!»
   Понадобились идеалы покрупнее. Демократия, например. Тогда и начала широко культивироваться мессианская концепция Народа-Демократияносца — ничем, по сути, не уступающая миллион раз осмеянному мессианству большевиков.
   Потому и рвутся они — может, даже непроизвольно, может, подчас даже наперекор собственному рассудку — к мировому господству. Не могут они действовать иначе, нежели под давлением парадигмы «мы — самые сильные, самые умные, самые богатые», а она подразумевает одну-единственную масштабную государственную задачу: подчинение Ойкумены. Не приведи Бог, подчинят — тогда на протяжении одного, от силы двух поколений скиснут от наркотиков, потому что задача окажется выполненной, а ничего иного, менее материального и утилитарного, эти духовные преемники великих гангстеров и истребителей индейцев придумать наверняка окажутся не в состоянии.
   Как служить демократии, если ты не юрист, не сенатор? Да самое верное — учить демократии грязных азиатов и прочих дремучих русских. То есть в первую голову тех, чьи социально-политические механизмы наилучшим образом способны функционировать лишь в иных, отличных от евроатлантических, ценностных координатах.
   Но ни в коем случае по-настоящему так и не выучить. Потому что, не дай Бог, они и впрямь выучатся, создадут у себя стабильные режимы и постараются начать жить комфортно, как при демократиях положено. А тогда настоящим-то демократиям никаких ресурсов не хватит.
   Значит, пусть сытые и благодушные обыватели, окрыленные любовью к людям, с искренним чувством глубокого удовлетворения пакуют посылки с гуманитарной помощью для жертв посттоталитарной неразберихи, пусть солдатики от души геройствуют, на крыльях крылатых ракет неся демократию, куда прикажут. Государственные мужи и дамы твердо знают, что задачей любых видов воздействия (от посылок до бомбежек) на тех, кто не успел войти в так называемый «золотой миллиард», является разрушение у них всех сколько-нибудь сильных и самостоятельных властных структур и недопущение их возрождения — ни в традиционном виде, ни в модернизированно-демократическом — в преддверии близящегося Армагеддона. Ведь Армагеддон этот будет не финальной схваткой Добра и Зла, но всего лишь финальной схваткой за остатки природных ресурсов, за сырье для изготовления продуктов удовлетворения простеньких, но чрезвычайно обширных потребностей налогоплательщиков. И самое разумное, самое дешевое, самое бескровное — выиграть эту схватку ещё до её начала.
   Ничего в такой политике нет зазорного. Государство обязано заботиться о своем народе, и уж по остаточному принципу, если эта второстепенная забота не входит в противоречие с первой — может заботиться о народах остальных. Альтруизм может быть свойствен отдельным людям, но не государствам. Ведь альтруист в той или иной степени жертвует собой ради другого, и тут он в своем праве, если ему так нравится. Но государству-альтруисту пришлось бы жертвовать своим народом ради других народов.
   Значит, тот или иной человек у власти жертвовал бы не собой ради других, но другими ради третьих — а вот чужими жизнями, вдобавок жизнями людей, которые тебе доверились и за которых ты в ответе, этак распоряжаться уже безнравственно. Да вдобавок и неразумно: жертвовать народом, который тебя кормит и которым ты правишь — ради народа, которым правишь не ты и который кормит не тебя.
   Кстати: опять-таки уникальность — единственная нация в мире, которая несколько раз совершала эту благородную с виду безнравственность и глупость: мы.
   Заставь дурака Богу молиться — он лоб разобьет.
   Вечный позор в мире сем, равно как и адские сковороды посмертно, тем вождям, которые ещё во времена относительного могущества и благосостояния СССР все ресурсы величайшей и богатейшей страны кинули на производство всевозможных армад.
   Получилось: душу любого среднего подростка или призывника можно стало купить за джинсы, любого майора, инженера или литератора — за дубленку для жены, любого генерала, министра или секретаря обкома — за комфортабельную дачу. При том, что ВНУТРИ СТРАНЫ не производилось, по сути, ни джинсов, ни дубленок, ни бытовой техники для домашнего комфорта!
   С них, с тех вождей все началось, а не с перестройки и не с Беловежской пущи.
   Ведь не от недостатка патриотизма простые советские люди, от души радовавшиеся за Гагарина и Кастро больше, чем за самих себя, начали бегать, скажем, за импортной обувью — а оттого, что в отечественной было больно и уродливо ходить. И ещё оттого, что начальство уже тогда принялось щеголять во всем импортном — им за вредность их работы это полагалось от государства.
   В таких условиях только дурак не купил бы их на корню со всеми их лучшими в мире танками. Даже и покупать не надо, сами ответственные работники вздыхали: Европа, о-о! Америка, о-о! Ну, а простых смертных уже начальники, в свою очередь, приучили к подкупу, раскидывая заказы на заводах и в НИИ: на заработанные деньги цейлонский чай купить нельзя, но получить от партии как благодеяние, как подачку за верность — можно.
   А теперь изумляемся, что процвела коррупция! Конечно, процвела! Бесчисленные танки, так и не принеся Отечеству ни безопасности, ни величия, пошли в переплавку (что требует новых усилий, но отнюдь не вдохновляет на новые трудовые подвиги), ботинок и дубленок своих все равно так и не появилось — зато появилась демократия.