Трудно описать… Как если бы я, скажем, в болотных сапогах бродил по колено в ледяной воде, и ноги, сухие и вполне прикрытые плотной резиной, все же стынут — но вот где-то резина разъехалась, и понимаешь сразу, мгновенно, в какой именно точке стынь от воды за тканью сменилась мокрым холодом воды, попавшей внутрь. Я дернулся, кажется, ахнул даже. Попытался пальцем показать, куда воткнулся грызущий сгусток — но она закричала страшно: не отнимай пальцев! Теперь почувствуй остальное!
   И я почувствовал.
   Наверно, труднее всего совершить изначальный, инициирующий прорыв той пелены, что спасает людей друг от друга. Затем она делается податливее. И Александра безошибочно избрала для прорыва свое страдание и мое сострадание.
   Потом пошло легче, а потом — и совсем само собой.
   Она устало уронила руки и откинулась без сил. Глаза её закрылись. Вот такой дар, прошелестела она едва слышно. Мне он достался сам собой, не знаю, почему и как. Но я не могла допустить, чтобы вместе со мной он пропал.
   И замолчала.
   А я уже все чувствовал, она могла бы не говорить.
   И поцеловал её легкую и сухую, будто птичью, сморщенную руку.
   Потом я почувствовал: она уже хочет быть одна. Все сделано, все кончилось, и человеческие привязанности остались там, где остается жизнь. Но она молчала, а я ещё не привык вот так, без слов. Вы устали, нелепо пролепетал я. Я, наверное, уже пойду теперь, а завтра обязательно снова… проведать…
   И почувствовал: она благодарна мне за то, что я понял. А ещё почувствовал, что она чувствует про завтра.
   Ничего.
   Я действительно прибежал назавтра, даже раньше обычного. Но смог лишь удостовериться — другого слова не подберешь, ведь я чувствовал это, только ещё не научился доверять своим откровениям — что она умерла ночью.
   На похороны мы пошли все втроем, там мама впервые, уже в гробу, увидела ту, которой, по словам па Симагина, они были так обязаны. Но я уже не был в полном недоумении; я уже что-то чувствовал от па — некую смутную, подспудную благодарность за то, что, если бы не Александра, они с мамой не помирились бы год назад. Почему так произошло? Я не мог уловить. Но и этого было достаточно, чтобы… чтобы… Чтобы помнить её всю жизнь, даже если бы не было ЭТОГО дара. Был другой дар — семья, а все остальное — производные от него. Я долго прижимался губами к её восковому лбу, а окружающие, я чувствовал, недоумевали, кто я такой и чего ради этак выкаблучиваюсь — внебрачный сын, что ли?
   Худощавый камергер шепнул, что этот молодой офицер её побочный сын, на что англичанин отвечал холодно: О?
   М-да.
   На похоронах я увиделся с её сыном. Действительно толстолобик. Как это так получается? У неё — такой… Загадочно. Он был очень встревожен тем, что я увиваюсь вокруг; он, оказывается, знал, что я у неё бываю, и сильно подозревал, что я либо хочу спереть что-то, либо за комнатой охочусь. На какое-то мгновение мы встретились взглядами, и я почувствовал, что вот в эту самую секунду он решается решительно пойти ко мне и заявить, что я напрасно трачу время, все документы на жилплощадь у него прекрасно и однозначно оформлены. Я повернулся спиной.
   Но это было через три дня — а в тот первый вечер…
   На улице был просто кошмар, в какой-то момент я всерьез испугался, что не выдержу и спячу. И одергивал себя: она-то выдерживала, выдерживала годами и десятилетиями этот гам, какофонию налетающих вихрями, способных с ног свалить страхов, вожделений, похотей, нетерпений, подозрений… не перечислить, чего еще. Хаос.
   По большей части, хаос отвратительный.
   А дома…
   Вы можете представить, что это: понимать про любимых родителей столько?
   Нет, ничего не буду говорить.
   Нет, одно скажу. Про па Симагина.
   Он был совсем не весь здесь.
   Правильно Александра сказала: где-то за облаками, страшно представить, где. В какой-то душной тугой мгле и духоте, зажат и стиснут, и неподвижен — странно, ведь здесь, у нас на глазах, он ходит, садится, наливает чай. Насильственно неподвижен, будто связан, и задыхается все время. Я не мог понять, что это значит, только чувствовал — и мне было страшно за него.
   Он ни с кем не мог об этом поговорить.
   Он спорил, балагурил, шутил, смеялся… с мамой они любили друг друга и могли беседовать о многом таком, о чем нельзя было со мной — но об этой главной для него боли, главной муке, главном несчастье ему не с кем было даже словом перемолвиться.
   Это открытие потрясло меня, пожалуй, не меньше, чем сам свалившийся с небес невероятный дар.
   И, по-моему, он не принимал этого мира. Напрочь. Будто возможен другой!
   Прежде я всегда был уверен, что другой мир — это нелепость, потому что если бы мир вдруг изменился, мы не заметили бы изменений. Мысли и чувства, претензии и надежды остались бы, по сути, теми же самыми.
   Мир меняется лишь тогда, когда ты сам его меняешь.
   Конечно, существуют объективные характеристики. Уровень рождаемости и уровень смертности, средняя продолжительность жизни и средний доход. Но если бы в том обществе, где продолжительность жизни в среднем на десять процентов больше, люди в среднем ощущали себя на десять процентов счастливее… Ничуть не бывало!
   Хотя все это к слову.
   Открытие меня потрясло. Буквально душу вывернуло. Любя нас, переживая за нас, и вообще живя вместе с нами, я же знаю, что не вчуже, а вместе — он висит, спеленатый натуго, в каком-то черном аду.
   Мне захотелось его обнять.
   Но было нельзя. Ведь нельзя было дать понять, что я почувствовал.
   Правда, мне казалось, он и без того что-то понял. И, когда мы, уютненько умостившись втроем вокруг стола и болтая о пустяках, пили чай вприкуску с кр-рэнделем и вприглядку с каким-то импортным дюдиком из не очень дебильных, посматривал на меня особенно выжидательно.
   Мне захотелось ему помочь.
   Но было непонятно как. Другой мир, другой мир…
   Мне ли не помнить, как десяток лет назад он увлеченно рассказывал о светлом будущем, как он радовался и нас радовал своими грезами… Смешно.
   А та душная мгла отчасти и была — утрата способности грезить.
   И мне захотелось вернуть ему эту способность. Прежде всего — ему, кого я любил. Ни о ком ином я тогда не думал.
   Но это тоже была судьба. Третья производная. Дальше уже пошла прямая. Прицеливание кончилось, начался выстрел.
   А в тот вечер, когда мама с традиционной, даже ритуальной стыдливостью спряталась от нас на кухне покурить, и мы вдвоем остались созерцать скачущих сквозь напалмовое пламя мордобойцев, я сказал только: па, а ведь мне много дано, оказывается. Верю, ответил он. Значит, сказал я, и спрошено будет много. Тогда, серьезно ответил он, тебе надо срочно становиться мастером одиночного плавания. Потому что, как правило, люди вполне удовлетворяются, если им много дано, и о второй стороне этой карусели предпочитают не думать — значит, коль скоро ты об этом задумался, ты уже оказался в изоляции. Я переспросил: одиночного, ты уверен?
   Он помолчал, и я почувствовал, что он, поняв меня несколько превратно и решив, что я намекаю в первую очередь на него самого, остро переживает свое не вполне для меня вразумительное бессилие. Я не смогу помогать тебе так, как хотел бы, сказал он честно. Надорвался в свое время, прости. А тут ещё телевизор, газеты, разговоры кругом — и от всего, что видишь и слышишь, сам все виноватей и виноватей. Как будто всех убитых я убил, всех ограбленных я ограбил, все утраченное я расточил…
   Странный был разговор.
   Я его понимал едва-едва, да почти и не понимал. И он меня почти не понимал. Но какой-то энергией, каким-то единством мы заряжали друг друга. Противников с возможностями, превышающими обычные человеческие, у тебя не будет, сказал он, помолчав. Хотя бы это могу тебе гарантировать. Тут уж я совсем опешил. А он добавил будто нехотя, на самом же деле просто стесняясь хвастаться: в свое время мне удалось… и дальше опять замолчал. И, помолчав, лишь повторил: учись рассчитывать только на себя. Но я хлестко ощутил в нем отголосок некой чудовищной, и, что самое поразительное — совсем недавней, битвы… мамин ужас мелькнул, тревога, что меня нет. Странно, в маме я этого совсем не чувствовал. Я еµдва не спросил его, но сдержался. Таких вопросов отцу не задают.
   И другие миры там мелькнули. Которых, как я всегда считал, быть не может.
   Хорошо рассчитывать только на себя, подумал я, если тупо уверен, что твоя правота — самая правая, а твоя совесть — самая чистая…. Единственно правая и единственно чистая. Но если нет такой уверенности? Если и к чужой правоте, и к соседской совести относишься с уважением и доверием?
   Хорошо, когда уверен, что выше тебя нет никого. Никого, кто глядел бы не СВЫСОКА, а именно С ВЫСОТЫ, сверху, точно зная, что происходит в каждый данный момент в иных, невидимых тебе, но туго сплетенных с твоими жилах и капиллярах невообразимо огромного организма жизни…
   Ну что ж, сказал я и улыбнулся, делая вид, что понял и принял его слова как юмор. Хотя, сказать по совести, был совсем не уверен, что это юмор или даже просто какое-то иносказание, метафора. Сверхчеловеческих противников не будет — редкий случай. Обычно они кишмя кишат. Будем считать, мне здорово повезло, что у меня такой заботливый родитель.
   Тогда плыви, сказал он.
   И я поплыл.

1. Последний осмысленный разговор с Сошниковым

   — Знаете, я сильно подозреваю, что в шестидесятых и семидесятых годах архитекторы планировали размеры кухонь, руководствуясь исключительно какой-нибудь, например, закрытой директивой КГБ пресечь кухонные антисоветские разговоры. Проще пареной репы — сделать кухню такой, чтобы больше одного человека там уже не помещалось. И конец диспутам… А, ну вы, вероятно, не помните тех времен…
   — Да, не застал.
   — Я все забываю, что вы человек следующего поколения. Все ловлю себя, что отношусь к вам, как к… э-э… ровеснику. Странно, правда?
   — Но я понимаю, о чем речь, — отвечал я, осторожно усаживаясь на табуреточку и экономно распределяя колени под столом, на котором каким-то чудом уже поместились две чашки, розетка с вареньем, заварочный чайник, сахарница… Марианна, подожми пятку! Поджал. Обе. Все равно колени уперлись в противостоящую табуреточку; она, словно бы сама собой, легковесно скрипя по линолеуму пола, выплыла из-под стола и уперлась Сошникову в ноги. Сошников чуть отступил и с привычной осторожностью, чтобы не воткнуться локтем в стену или в навесной шкафчик, снял с огня чайник.
   В эту однокомнатную живопырку на Ветеранов он перебрался после размена, закономерным образом последовавшего за разводом пять лет назад.
   — А ничего, — приговаривал он. — Поместимся. Всегда помещались, и теперь поместимся. А скоро я с этой клетушкой распрощаюсь навсегда, хотя… Жалко. Не представляю, как без нее. Вот потому мне и захотелось с вами именно здесь повстречаться напоследок. Вы знаете… Не знаете, наверное… А может, все ж таки по пятьдесят?
   — Ради Бога, — ответствовал я, делая широкий жест рукой. — Только без меня. Я совсем не пью.
   — Жил в Японии в восьмом веке поэт Отомо Табито, — нерешительно сказал Сошников. — Большой певец винопития. Среди его стихов есть такой: Как же противен Умник, до вина Не охочий! Поглядишь на него — Обезьяна какая-то…
   И виновато хихикнул, замерев с чайником в руке и глядя на меня чуть искоса и с опасливым ожиданием. Я засмеялся, а потом несколько раз нечеловечески гыкнул и рьяно, обеими руками, почесался под мышками, подпрыгивая на табурете — все на манер обезьяны из «Полосатого рейса», который после очередного многолетнего перерыва опять вдруг вспомнили и за каких-то полгода трижды или четырежды прокрутили по разным программам. На лице Сошникова проступило облегчение, и он засмеялся теперь от всей души, легко и безмятежно, как ребенок.
   — Надо же… — будто сам себе удивляясь, проговорил он. — Еще пару месяцев назад я бы и не посмел… Если бы даже и смог вовремя сообразить пошутить, сразу себе рот зажал бы из страха обидеть собеседника неумным, грубым, хамским… выпадом. И в итоге со мной всем было скучно. Зато я на всех обижался, кто шутил… А вот ничего страшного… — он напряженно и оттого неловко, до смерти боясь брызнуть горячим, разлил кипяток по чашкам. — Как интересно усилилась поляризация привычек и образов жизни в вашем поколении, — избавившись от чайника, он тоже принялся усаживаться, явно очень опасаясь задеть, сбить, разбить, пролить, ошпарить… Он усаживался как бы поэтапно, по складам; в том числе и в буквальном смысле этого слова — складываясь, будто складной метр. Но в конце концов мы торкнулись коленками друг об друга, и он перепуганно крутнулся на табуретке на пол-оборота влево. — В наше время понемногу пили, понемногу не пили, в среднем одинаково. А теперь если уж не пьют или не курят — то железно, стопроцентно. Будто назло себе и всем окружающим. Ни глотка, ни сигаретки. А уж если курят и пьют, то…
   — От всей души! — понимающе сказал я. Он засмеялся.
   — Вот именно. И так во всем. Казалось бы, та усредняющая сила, которая заведовала нами в советское время, на еду, питье и курево не распространялась, ей это было все равно. И тем не менее усреднение сказывалось даже в неподведомственных ей областях… Много болтаю, да? Социолог на холостом ходу. Уже и незачем, уже и самому незачем, а башка все жужжит…
   — Ну, будет вам, честное слово.
   — Нет-нет, это я не грущу, — задумчиво проговорил он. — Просто… Фантомные боли. Варенья положите себе…
   Я положил себе варенья.
   — Я почему хотел по пятьдесят? Чисто символически. Ведь под чай у нас тосты произносить как-то не принято… а я хотел…
   Да, за последние несколько месяцев он сильно изменился к лучшему. Говорил он застенчиво и сбивчиво, но это не шло ни в какое сравнение со спертой, удавленной речью, что характерна была для него в ту пору, когда я как бы случайно познакомился с ним в метро. Это была удивительная речь. Его неуверенность в себе дошла до того, что, едва открыв рот, он тут же сам себя одергивал: наверное, меня неинтересно слушать, наверное, я порю ерунду. Все, что я говорю — невпопад, все — банальность, глупость или неправда. Что бы я ни говорил — слушать не станут; обязательно прервут или перебьют, не запомнят и не поймут. Что бы я ни пообещал, я исполнить не сумею, у меня не получится, как бы я ни старался, и я окажусь обманщик.
   И он то и дело обрывал себя на середине фразы, или, выговорив несколько совсем не шутливых слов, вдруг начинал приглашающе похохатывать над сказанным, сам заблаговременно предлагая собеседнику не относиться к услышанному всерьез… С ним очень тяжело было тогда.
   Он даже двигался так, словно был уверен: шагну и упаду… попытаюсь взять и выроню… понесу и не донесу…
   А теперь от всего этого осталась лишь некая легкая и даже обаятельная академическая неуклюжесть.
   Жизнь, конечно, у всех не сахар — но этот человек удесятерил её давление, буквально расплющив себя завышением требований к себе. Буквально отжав из себя все соки по принципу «кисонька, ещё тридцать капель!» Если ты всегда сам устало и безнадежно разочарован тем, что сумел и смог, потому что считал себя обязанным сделать вдесятеро больше и лучше — не надорваться невозможно, в каких бы идеальных и тепличных условиях ни жил; пусть хоть теплица, но радости ничто не доставляет, только раздражение. А ведь реальность — ох, не теплица; и если ты вечно видишь себя недодавшим, недодарившим, недоделавшим — все вокруг с превеликим удовольствием именно так и будут к тебе относиться: да, ТЫ недодал!.. ТЫ недоделал! У ТЕБЯ неполучилось, у ТЕБЯ не удалось!
   А был талантлив.
   И, надеюсь, снова стал.
   — Я не знаю, в чем тут дело… — говорил он. — Я вообще очень давно, буквально с юности, ни разу не сходился так с новыми людьми, как сошелся с вами. И почему-то… может быть, это совпадение… то есть конечно же, совпадение! Но именно с того времени, как мы познакомились, у меня все пошло иначе. Лучше. Правильнее. Не исключено, конечно, что и те три сеанса в вашем «Сеятеле» помогли, вы так на них настаивали… но, откровенно говоря, думаю, дело не в них. Я будто опять начал дышать по-настоящему, кислородом, что ли, а не угаром, от которого задыхался так долго…
   Задыхался. Какая избитая метафора. Но я опять вспомнил ту вязкую душную тьму, в которой ощутил па Симагина в первый вечер эры подарка Александры. Не метафора это. Если тело дышит, то почему не предположить, что душа тоже должна дышать?
   И если ей дышать нечем, человек задыхается.
   — Понимаете?
   Еще бы мне не понимать. Мы протащили его через шестнадцать психотерапевтических горловин, через первые — буквально волоком, за уши и за шкирку…
   Как я за это взялся? Как мне пришло это в голову, и как я сумел это реализовать?
   Нужны были организаторские и почти мафиозные таланты, унаследованные мною, вероятно, от моего спермофазера, во времена моего зачатия — факультетского комсомольского вождя, а нынче — то ли ещё директора какого-то банка, то ли уже покойника. Внахлест с ними — благоприобретенная от па Симагина твердокаменная любовь к людям, спокойная и без самолюбования, без отбора «этот достоин, а этот нет», не ориентированная ни на гласность, ни, тем более, на благодарность; способная довести хоть до полного одиночества, хоть до мизантропии, хоть до противопоставления себя всему человечеству, ежели оно вдруг возжелает гармонии именно на слезинке ребенка, а не просто так. И оба реагента следовало хорошенько пропарить в одном, так сказать, флаконе. В чеченской яме. А потом — один вечер посидеть с тихо стареющим, насмерть усталым человеком, которого любишь, и захотеть ему помочь.
   Частный психотерапевтический кабинет «Сеятель». Было во времена былинные, помнится, такое издательство — «Посев». Уж не знаю, чего оно тут насеяло, сколько злаков, а сколько, наоборот, плевелов — что сделано, то сделано; дело давнее. Мы не претендовали на то, что сеем МЫ. Мы занимались теми, кто способен сеять САМ, но у кого перестало получаться. Восстановление творческих способностей, скромно значилось в проспектах и пресс-релизах; к услугам теле — и радиорекламы, равно как к любой иной шумихе, мы не прибегали никогда. Не нужна нам была массовость. Не тот клиент. Штат — четыре человека: психолог, бухгалтер, секретарша и директор, он же владелец, он же вся вообще, как говорили когда-то, организующая и направляющая сила. Это я.
   Аутотренинг, ролевые игры, индивидуальные программки домашних упражнений… Я спокоен, я абсолютно спокоен, у меня все хорошо, я уверен в себе… Все как у людей.
   Это — крыша. И одновременно — предварительный фильтр. Несмотря на отсутствие широкой рекламы к нам часто приходили восстанавливать творческие способности люди, никогда и в помине их не имевшие. На кабинете мы работали со всеми, кто обращался. То были деньги.
   Но.
   «Вы психолог милостью Божией!» — неоднократно говорил мне Павел Иосифович, пожилой и опытный наш психотерапевт, сам нанятый мною из депрессии, из долгого простоя, в который попал, потому что не желал бессовестно играть с пациентами в гороскопы, в сглаз, в ауру. Он и не подозревал, что никакой я не психолог, просто я ЧУВСТВУЮ…
   Так вот если во время первого собеседования я понимал, что передо мною и впрямь сеятель — кем-то замученный, или надорвавшийся от непосильных нош, или отупевший от невостребованности, но все же отмеченный пресловутой искрой, тогда в дело вступали иные люди и начиналась совсем иная игра.
   Когда я задним числом задумываюсь над тем, какую кашу заварил, больше всего меня изумляет, пожалуй, то, что у меня нашлись единомышленники. Нашлись, ха. Как будто они сами собой нашлись.
   Их было тоже очень немного. И они не состояли в штате «Сеятеля» — наоборот, работали кто где. В «Сеятеле» о них никто и не подозревал. Один в милиции, один на заводе…
   Моя жена — заканчивала аспирантуру, и именно она…
   Нет, о Кире — потом. Отдельно.
   А вот что говорю сразу. Я упоминаю здесь лишь тех людей и те события, без которых невозможно рассказать саму историю. И, хотя в то время мы ухитрялись работать ещё пятерых пациентов, вы не найдете здесь упоминаний ни о них, ни о работавших их моих друзьях. Я совершенно не собираюсь засвечивать связанных с этой, мягко говоря, эпопеей тех людей, которым посчастливилось так или иначе избежать огласки во время последовавшей вскоре шумихи в СМИ. Избежали — и слава Богу. Просто имейте в виду, что в те дни происходило по крайней мере вдвое больше событий и делалось по крайней мере вдвое больше дел, чем описывается здесь.
   А кроме того, уж совсем не собираюсь я рассказывать, КАК именно мы работали. Во-первых, методики формирования последовательностей психотерапевтических горловин — моя интеллектуальная собственность. Во-вторых, сколько мне известно — за ними и без того идет напряженная и мне совершенно не симпатичная охота.
   Пользуюсь случаем ещё раз заверить охотников — исчерпывающей информацией никто, кроме меня, не располагает. Более того — никто, кроме меня, не сможет ею осмысленно пользоваться. Александра, вероятно, смогла бы — но Александры, светлая ей память, нет. Так что можете не суетиться.
   Вкратце. Патологическое — не возрастное, не органическое, именно психопатологическое — угасание творческих способностей в девяноста случаях из ста обусловлено утратой уверенности в себе. Компенсирующим эту утрату оптимальным воздействием опять-таки в девяноста случаях из ста является провоцирование в жизни пациента необходимости помочь кому-то, кто пациенту дорог, причем желательно в некоей весьма сложной, даже экстремальной ситуации. Как ни парадоксально — впрочем, Гамлет говаривал: раньше это считалось парадоксом, а теперь доказано, — для психики человека гораздо полезнее, когда он помог кому-то, нежели когда помогли ему. Почему-то силы прибывают именно от первого, а не от второго. Хотя по элементарному закону сохранения энергии должно бы быть наоборот — один передал энергию, другой её получил; но в мире душ все сложнее. Кто истратил энергию, тот и обогатился ею вдвое; а кто воспользовался — тот, зачастую, потерял. И мы, как некие тайные агенты, разыгрывали вокруг ничего не подозревающих людей целые спектакли длительностью иногда до нескольких месяцев, в десяток, а то и в два десятка актов — мы называли их горловинами, поскольку конструировались они так, чтобы человек, угодив в некую коллизию, мог выкарабкаться, лишь совершив тот единственный поступок, который был ему, так сказать, рецептурно прописан, в противном же случае ситуация подвисала на неопределенный срок.
   Иногда мне думалось: вот бы всю страну протащить через серию психотерапевтических горловин…
   Но я тут же одергивал себя: увы, на такое способен только Бог. Если он есть, разумеется. А если есть, то, похоже, серия эта уже состоялась — и страна не выдержала. Застряла в очередной горловине, не в состоянии отыскать спасительный поступок, который выволок бы её на простор, дал бы силы…
   Или не в состоянии на этот поступок решиться.
   Впрочем, возможно, дело в том, что горловинные методики пасуют, если пациент никого не любит, кроме себя. Его нечем напрячь. А что внешнее по отношению к себе может любить целая страна?
   На уровне индивидуальном все, конечно, проще. Когда меня спрашивали, как в двух словах определить алгоритм поиска выхода из горловины, я отшучивался: выход всегда посредине; иди прямо, дескать, и упрешься. Вот только история живет в неевклидовом пространстве. Стоит возникнуть невиданному прежде центру тяготения, источнику новой энергии — и мировые линии скручиваются в отчаянно напряженные, перепутанные пружины, и не разобрать уже, где прямая, а где кривая…
   И вот тут я свои философствования всегда обрывал, потому что когда вместо конкретного планирования начинается суемудрие и блудомыслие насчет тождественности прямых и кривых — пора мыть окна и пылесосить книги.
   В итоге наших спецопераций, как правило, происходило вот что: пациент, усталый, но довольный, вытирал пот со лба и, счастливо отдуваясь, говорил себе: ай да я молодец! Никто бы не справился, а я справился!
   Дать человеку почувствовать себя этаким Гарун-аль-Рашидом. Пусть ненадолго. Пусть микрорайонного масштаба. Забавно, но масштаб на интенсивности переживаний не сказывается. Масштаб под характер подбирать надо. Тот, кто спас дворнягу от злых мальчишек, может раздуваться от гордости и ощущения своей незаменимости для мироздания покруче того, кто спас набитый под завязку пассажирский лайнер.
   И откуда ни возьмись, в давно, казалось бы, ссохшихся извилинах вновь начинают заводиться и ползать мысли.
   Что нам и требовалось.
   Забавно, что попутно я и Бориса Иосифовича поднял после его простоя и депрессии. При комплексном применении методик — обычной кабинетной и горловинной — он, о второй-то ни малейшего представления не имея, но отмечая, как его пациенты буквально на глазах, за считанные сеансы становятся новыми людьми — сам буквально на глазах расцвел и окреп, и сделался психологом гигантской силы и высочайшей квалификации. Просто потому, что к нему вернулась уверенность в себе. Может быть, достигла такого уровня, какого прежде у него и не было никогда. И поскольку он был хорошим человеком и хорошим специалистом, пошла она не в самодовольство, а в качество работы.