По расчищенным кое-как центральным улицам шли автомашины украшенные красными флажками в честь Победы. Немцы разъезжали на велосипедах. Велосипедов было множество, с большими багажниками. В багажнике или сидел ребенок, или были сложены пожитки. Уже неделя, как в Берлине нет войны, и всеобщее чувство облегчения, которое испытали жители Берлина в первые дни, уступило место насущным заботам, подступавшим к каждому. Людей в городе заметно прибавилось, они шли по тротуарам с детьми и тюками; толкали груженные кладью детские коляски и тачки.
   Мы въехали на Курфюрстендам — одну из фешенебельных берлинских улиц. Она была в таком же бедственном состоянии, как и остальные улицы. Но дом 213, или, вернее, то его крыло, где помещался частный кабинет профессора Блашке, уцелело. У подъезда мы столкнулись с каким-то человеком. Он был без пальто, в петлицу его темного пиджака была вдета красная ленточка — знак дружелюбия к русским, приветствия и солидарности. Это было непривычно — в те дни в Берлине господствовал белый цвет капитуляции. Человек представился: доктор Брук.
   Узнав, что мы ищем профессора Блашке, он поведал, что Блашке нет, Блашке улетел из Берлина в Берхтесга-Ден вместе с адъютантом Гитлера.
   Мы поднялись за ним в бельэтаж, и доктор Брук провел нас в многооконный, просторный зубоврачебный кабинет.
   Выяснив, что Брук тут постороннее лицо, полковник Горбушин спросил его, не знает ли он кого-либо из сотрудников Блашке.
   — Еще бы! — вскричал доктор Брук. — Вы имеете в виду Кетхен? Фрейлейн Хойзерман? Она у себя на квартире в двух шагах отсюда.
   Студент вызвался сходить за ней.
   — Паризерштрассе, тридцать девять — сорок, квартира один, — сказал ему Брук.
   Он усадил нас в мягкие кресла, где до нас еще совсем недавно сиживали нацистские главари — пациенты профессора Блашке. Он с 1932 года бессменно был личным зубным врачом Гитлера.
   Брук тоже уселся в одно из кресел. Мы узнали от него, что он зубной врач, раньше жил и работал в провинции, а ассистентка профессора Блашке, Кете Хойзерман, за которой пошел сейчас студент, была у него ученицей, а впоследствии помощницей. Это было до захвата нацистами власти. Потом она и ее сестра помогали Бруку укрываться, потому что он еврей и ему приходилось жить под чужим именем.
   Вошла стройная, высокая, привлекательная женщина в синем расклешенном пальто, повязанная платочком, из-под которого выбивались светлые волосы.
   — Кетхен, — назвал ее уменьшительным именем Брук, — вот русские. У них какая-то нужда в тебе.
   Но она, не дослушав его, заплакала.
   — Кетхен! — сконфуженно всплеснул руками доктор Брук. — Кетхен, ведь это же наши друзья.
   Брук был значительно ниже ее ростом, но взял Хойзерман за руку, как маленькую, и гладил рукав ее синего пальто.
   Эти два человека представляли собой разные полюсы фашистского режима. Она, принадлежа к обслуживающему Гитлера персоналу, была на привилегированном положении. А он — человек вне закона, гонимый — нашел в ее семье поддержку. Я смотрела на них и думала: жизнь, многообразная, сложная, пестрая, не втискивается в предначертанные ей нацизмом каноны.
   Мы разговорились с Кете Хойзерман. Она держалась непринужденно, откровенно. Ей было тридцать пять лет. Жених ее, учитель, а теперь унтер-офицер, находился где-то в Норвегии, и от него давно не было известий. Профессор Блашке предлагал ей лететь в Берхтесгаден, но она отказалась. У Блашке она работала с 1937 года. Гитлера в последний раз видела в начале апреля в имперской канцелярии, когда получала сигареты. А 2 мая, на Паризерштрассе, она слышала от незнакомых ей людей, что Гитлера нет в живых и что его сожгли.
   Она рассказывала мне некоторые подробности о Гитлере, о семье Геббельсов. Но обо всем этом мы говорили впоследствии…
   Тогда, в кабинете профессора Блашке, полковник Горбушин попросил меня спросить ее, имеется ли здесь история болезни Гитлера.
   Хойзерман ответила утвердительно и тотчас достала ящик с карточками. Мы с волнением следили за ее пальцами, перебиравшими карточки. Мелькали истории болезни Гиммлера, Лея, шефа прессы Дитриха, Геббельса, его жены, всех детей…
   В кабинете профессора Блашке воцарилась такая тишина, что слышно было, как доктор Брук, не знавший, что привело нас сюда, вздыхает, желая одного — чтобы все уладилось как нельзя лучше. А студент, уже кое о чем догадывавшийся, заразился нашим напряженным ожиданием и стоял неподвижно, склонив набок голову.
   Наконец нашлась карточка — история болезни Гитлера. Это уже кое-что. Но рентгеновских снимков не было.
   Хойзерман высказала предположение, не находятся ли они в другом кабинете Блашке — в самой имперской канцелярии. В последние дни были изготовлены коронки, которые не успели надеть Гитлеру.
   Мы простились с доктором Бруком и со студентом и помчались вместе с Кете Хойзерман снова в имперскую канцелярию.
   С той минуты я ничего не знала о болгарском студенте. Но спустя почти двадцать лет, когда снова повсюду всколыхнулся интерес к тому, жив или мертв Гитлер, я увидела в журнале «Штерн» портрет этого человека — все еще волнистые волосы и мягкие черты лица, хотя за это время он, разумеется, изменился. Узнала, что он — Михаил Арнаудов, проживающий в Киле. И прочитала его нашумевшее на весь мир интервью, в котором он на свой лад рассказывает об этой нашей поездке правдиво, а дальше присочиняет о своем участии в опознании Гитлера.
   За то время, что студент находился с нами, он мог легко уяснить, зачем нам так необходимо было разыскать гитлеровских дантистов и историю его зубных болезней. И вот когда такое неожиданное, такое жгучее, авантюрное приключение, в которое молодой человек был ввергнут, вступало в решающую фазу, занавес опустился, действующие лица скрылись с его глаз. Что дальше? Как тут не поддаться фантазиям.
   Он оказал нам тогда существенную услугу, проводив нас от Айкена в кабинет Блашке. Но в опознании он ничем не мог быть полезен. И мы, поблагодарив его, простились с ним навсегда.
   По дороге в имперскую канцелярию Кете Хойзерман рассказывала, что выезжала с Блашке в Берхтесгаден, и там ее пациенткой была Ева Браун. В Берлине ее существование тщательно скрывалось до самых последних дней и делались постоянные заявления, что фюрер не курит, не пьет и никаких земных радостей не знает а только служит народу. Это было краеугольным камнем пропаганды.
   Мы оставили машину и молча шли втроем по нерасчищенной, безлюдной Вильгельмштрассе.
   Снова имперская канцелярия, вся в метинах от снарядов и пуль, — почерневшее от копоти, кое-где зияющее проломами стен, длинное, растянувшееся здание с единственным балконом: архитектурное выражение «единой германской воли», которая в лице фюрера появлялась на балконе в дни нацистских торжеств.
   На круглой афишной тумбе был наклеен приказ советского коменданта Берлина генерала Берзарина, напечатанный на оранжевого цвета бумаге.
   Над входом в рейхсканцелярию барельеф — фашистская эмблема: распластанный орел, в когтях держащий свастику. Через несколько дней этот бронзовый барельеф был сбит и перевезен в Москву, в музей Вооруженных Сил, где его можно увидеть и сейчас.
   Часовой приставил винтовку к ноге, но преградил нам путь — ему было сказано никого не впускать без специального пропуска коменданта Берлина.
   Горбушин с трудом настоял, чтобы нас впустили. Мы отворили тяжелую дубовую дверь. Направо — актовый зал: дверь вышиблена, на полу свалившиеся люстры. Налево — пологий спуск в бомбоубежище. Здесь до 21 апреля находился Гитлер, пока наша артиллерия не дала залп по центру Берлина. Тогда он перебрался в новое убежище — «фюрербункер» — в саду, опасаясь, как бы не оказаться заваленным рушившейся под ударами советских снарядов рейхсканцелярией.
   Мы прошли по сводчатому вестибюлю и спустились вниз. Два марша пологой лестницы. У нас на троих был всего один фонарик, и тот слабо светил. Было темно, пустынно и жутковато… В радиостудии, откуда вещал Геббельс, спал красноармеец в сдвинутой на ухо каске.
   Ориентировалась тут только Хойзерман. Она ушла отсюда, из этой «фараоновой гробницы», за три дня до падения Берлина.
   Кете Хойзерман привела нас в маленький закуток, где недавно помещался ее шеф, профессор Блашке, пока он не улетел из Берлина.
   Карманный фонарик неярко выхватывал из темноты зубоврачебное кресло, софу с откидывающимся у изголовья валиком, крошечный столик. Что-то валялось на полу — фотография: покойная овчарка фюрера на прогулке с его адъютантом. Было сыро, пахло плесенью.
   Мы искали в ящике с картотекой, в столе, в какой-то тумбочке, тоже оказавшейся здесь.
   С помощью Хойзерман мы нашли рентгеновские снимки зубов Гитлера и золотые коронки, которые не успели надеть ему. Нам повезло, нам отчаянно повезло, что ураган, пронесшийся несколько дней назад здесь, в подземелье, не задел этого закутка.
   Вдруг из глубины коридора донеслось: «Есть на Волге утес!» Голос был одинокий. Это загулявший солдат пил дорогие вина, которыми глушили отчаяние выбитые им отсюда немецкие генералы. Его недосчитывались в части, а он гулял себе седьмой день, спал, просыпался и снова пил во славу нашего оружия и за упокой тех, кто не дошел до имперской канцелярии.
   Мы уходили, унося очень важные находки.
   По пустому подземелью разносился одичавший голос, хмельной от вина, от торжества и горечи: «…диким мо-охом оброс!»
   Только мы сели в машину — забарахлил мотор. Шофер Сергей задрал капот, мы вышли из машины и очутились у самых Бранденбургских ворот.
   Мне представилось, как между шестью колоннами этих ворот шли с факелами отряды нацистов; на балконе «Кайзергоф» силилась высунуться из-за толстых спин соратников тщедушная фигурка Геббельса. Гитлер простирал над толпой руку. Мерцали факелы пожарищ, разрушений, книжных костров, зажженные нацистами и пожравшие их самих. Недаром «факельщиками» в немецкой армии назывались солдаты, которым вменено поджигать города и селения. Как злобно метались они среди людского горя в ржавой униформе.
   Мы опять немного отъехали, когда вдруг грохот орудий разорвал установившееся безмолвие последних дней.
   В первое мгновение меня жуть пробрала. Что это? Неужели опять война?
   Я не сразу поняла: да ведь это салют!
   Над страшными развалинами, над неразвеянным дымом и пылью боев, над мрачным рейхстагом, над весенней травой неслись вверх трассирующие пули, и закопченное небо вспыхивало цветными огоньками. Салютовали тяжелые орудия и ручные пулеметы; палили из автоматов. Гул разрастался, и все вокруг дрожало, как в часы сражений.
   Это был благословенный день нашей победы над германским фашизмом — над низостью, насилием, растлением человека…
   Мы вышли из машины. Кете Хойзерман что-то говорила. Стреляли зенитки, осколки цокали по развороченной мостовой.
   Мы молча стояли, взволнованные до слез, оцепеневшие от нахлынувшего чувства счастья и щемящей боли за тех, кто не дождался победы.
 

Без детектива

   Любители детектива, возможно, будут разочарованы: нет ни засад, ни выстрелов из-за угла, ни взломанных сейфов. Добавлю, к огорчению тех, кто легенды предпочитает истине: не было и двойников.
   О происхождении одного «двойника» я рассказала раньше. Возникали и другие «двойники», вот при каких обстоятельствах. Генерал-полковник Берзарин, комендант Берлина, пообещал, что представит к Герою Советского Союза того, кто найдет труп Гитлера. Вот и натащили штук шесть «гитлеров». А потом разошлась молва о «двойниках».
   На том важнейшем этапе нашей задачи нам сопутствовало везенье. Как всегда, было и немало случайного. Существенные обстоятельства чередовались с незначительными. Но и не очень значительные порой становились решающими.
   Кете Хойзерман могла бы улететь в Берхтесгаден, куда Гитлер переправлял свой персонал, намереваясь сам перебраться туда. Ведь профессор Блашке звал ее лететь вместе с ним. Но Кете Хойзерман отказалась.
   Она говорила мне, что под Берлином, в дачной местности, закопала, спасая от бомб и пожаров, свои платья, ей было жаль бросить их. Это удерживало ее здесь.
   Вот так не существенное исторически обстоятельство оказало существеннейшую услугу истории. Из-за него Кете Хойзерман не канула в неизвестность, не затерялась в те дни, осталась в Берлине. Она была единственным человеком, который знал и помнил все особенности зубов Гитлера, и ее участие в идентификации стало решающим.
   С помощью Кете Хойзерман мы смогли добыть важнейшие, неопровержимые доказательства смерти Гитлера и оставить их потомкам.
   Кете Хойзерман сначала описала зубы Гитлера по памяти. Это было в Берлин-Бухе. Беседовали с ней полковник Горбушин, майор Быстров. Я переводила.
   Она вспоминает об этом через двадцать лет в западногерманском журнале.
   Это было в доме под Берлином, пишет она, в присутствии полковника, майора и переводчицы…
   Она описывает, как разглядывала челюсти, узнавая их. «Я взяла в руку зубной мост. Я поискала безусловную примету. Тут же нашла ее, перевела дух и залпом выговорила: „Это зубы Адольфа Гитлера“.
   Потом с Хойзерман беседовали специалисты, и в акте было сказано, что в разговоре с главным судебно-медицинским экспертом фронта подполковником медицинской службы Шкаравским, «имевшем место 11.5.45 г.», гр. Хойзерман Кете «детально описывала состояние зубов Гитлера. Ее описание совпадает с анатомическими данными ротовой полости вскрытого нами обгоревшего неизвестного мужчины». Она нарисовала также по памяти схему зубов Гитлера, указав на все их особенности.
   …Зубной техник Фриц Эхтман, невысокий, темноволосый, с бледным лицом человек лет тридцати с лишним. Он работал с 1938 года в частной лаборатории профессора Блашке, помещавшейся на Курфюрстендам, выполнял протезные работы для Гитлера. Он также сначала представил описание зубов Гитлера по памяти, а затем имел возможность осмотреть их в Бухе.
   Он узнал их.
   Это была встреча одного из немцев со смертью Гитлера. Но слишком много пережил сам Эхтман, находясь с женой и дочерью безвыездно в Берлине, чтобы его что-либо потрясло. А вот взглянув на зубы Евы Браун, он пришел в возбуждение.
   «Эта конструкция зубного моста является моим личным изобретением, — записала я 11 мая с его слов, — и больше никому такого моста я не изготовлял и подобной конструкции прикрепления зубов не встречал. Это было осенью 1944 года».
 
* * *
 
   Через много лет я увидела в западногерманском журнале фотографию Фрица Эхтмана с поднятыми вверх двумя пальцами. Он заснят в тот момент, когда под присягой дает показания суду в Берхтесгадене, что он действительно идентифицировал челюсти Гитлера 11 мая 1945 года и, таким образом, может свидетельствовать его смерть.
 
* * *
 
   18 мая 1945 года — к этому времени мы передислоцировались в небольшой городок неподалеку от Берлина — сюда прибыл из Москвы присланный Ставкой генерал, чтобы проверить на месте все данные о самоубийстве Гитлера и с личным докладом вернуться в Ставку.
   Началось переосвидетельствование. Заново опрашивались все главные свидетели. Я переводила. Генерал все изучал, задавал вопросы, внимательно слушал. Протоколы не подписывал, но в перерывах по аппарату ВЧ передавал в Ставку слово за словом текст протокола.
   На исходе второго дня этого ответственного расследования — кульминация.
   Представьте себе: маленький городок, мягкое освещение предвечернего часа. И странную процессию, двинувшуюся к окраинной черте города. На окраине, в реденьком леске в комендантский час, когда можно было не опасаться соглядатаев из здешних горожан, были преданы земле перевезенные из Буха ящики с останками и скрытно выставлен круглосуточный пост. Майор Быстров шел впереди, указывая путь. За ним — генерал — Верховная инспекция, так сказать. Это его глазами, доверенного лица, решил Верховный Главнокомандующий удостовериться во всем досконально. Дальше — несколько человек военных. Затем — дантисты Гитлера: Кете Хойзерман и зубной техник Фриц Эхтман, эсэсовец из личной охраны фюрера — Гарри Менгерсхаузен и другие.
   Почти не переговариваясь, мы медленно идем, испытывая гнет предстоящего, от сближения с таинственным, чем всегда обозначена смерть.
   Наконец входим в лесок. Ящики уже извлечены из земли.
   Составляется снова акт. Все мы, присутствующие, немцы и советские военные, кроме генерала, подписываем его. Акт, составленный в присутствии его посланца, предназначен для Сталина.
   Материал расследования и неопровержимое доказательство смерти Гитлера — челюсти — вскоре были отправлены в Москву.
 

Всматриваясь в ироническое лицо истории

   Последнее смертельное сражение. Осада. Потоки освобожденных невольников, устремляющихся прочь из огненного котла. Пожары, руины, беженцы, бедствие… Крах невиданной авантюры. Гибель тирана. Умерщвленные дети…
   Какое откровение грядет за этими потрясающими взор и душу картинами? За монументальным событием, дробящимся на детали, сцены? Что значит оно для тайных судеб человечества?
   Может быть, есть какой-то пронзительный смысл во всех тех знамениях, какими история сопроводила гибель тирана.
   Не тогда, в торопливой перегруженности дней, а с расстояния лет, сейчас, всматриваюсь в ее знаки и меты.
   История распорядилась, чтобы последнее — роковое для него — сражение, начало которого оповестили два первых разорвавшихся в Берлине советских снаряда, пришлось на день рождения Гитлера, 20 апреля. Чтобы стрелки часов на циферблате в момент его самоубийства расположились, хотя и в другое время суток, но точно так же, как на рассвете того рокового утра, когда он в 3.30 начал войну против Советского Союза. Чтобы, выполняя последнюю волю диктатора, пожелавшего скрыть следы своей смерти, телохранители сжигали его, подобно тому, как его приказом в разрытых рвах лагерей смерти, при приближении Красной Армии, сжигали миллионы жертв, стремясь скрыть следы преступлений. Распорядилась, чтобы он не исчез бесследно, не превратился в пепел — в миф, как пожелал, а был наскоро схоронен разбегавшимися телохранителями в яме от снаряда. Чтобы в той яме он очутился рядом с собакой, отравленной им накануне и сброшенной сюда.
   Распорядилась история, чтобы яд, жуткий костер погребения — все это было именно 30 апреля, когда, по преданию, ведьмы на помелах устремляются на свой ежегодный праздник в Гарц, на Броккен, чтобы наступающей ночью — Вальпургиевой — справить свой шабаш вокруг повелителя — «князя тьмы».
   Распорядилась, чтобы он был обнаружен и извлечен из той ямы и, по угодным истории стечениям обстоятельств, доставлен на судебно-медицинскую экспертизу в помещение клиники Буха, как раз туда, где его, Гитлера, приказом производилась невиданная, растаптывающая человека экспертиза «расовой пригодности», нередко со злодейскими последствиями. И чтобы руководил анатомированием Гитлера не кто иной, как доктор Фауст.
   А дальше? На путях установления истины о смерти тирана. Эта загадочная цепь удач…
   В самом деле, истории было угодно, в обуздание дьявольщины, темных слухов и легенд, чтобы истина о смерти Гитлера не осталась сокрытой.
   И вот на пути с окраины к центру города, в какой-то больнице, неизвестный врач назвал нам имя врача, лечившего фюрера, — фон Айкен. И в развалинах поверженного, ошалевшего города мы застаем этого профессора на рабочем месте во главе лазарета, расположенного в подвальном убежище. Профессор спешно шлет гонца в соседнюю зубоврачебную клинику. Так возникает приятный молодой человек, округло-волнистый студент, закончивший курс стоматологии в столице третьей империи и пока что, в связи с событиями на его родине, вроде бы интернированный, хотя и без отрыва от стажировки. Когда, готовый указать нам, где находится приватный кабинет личного дантиста Гитлера, молодой болгарин садится в машину и машина трогает, ни он, ни мы не знаем, что наш совместный путь по бездорожью рухнувшего Берлина, описанный им через двадцать лет в интервью, сотрясет сенсацией чуть ли не все газеты мира. А в эфире, тесня друг друга, сливаясь в лихорадочный гул, радиостанции будут выкрикивать: «Обладатель тайны века! Михаил Арнаудов! Стоматолог из Киля!»
   Может, пресная доскональность моего описания в меньшей степени доносит действительный — фантастический — смысл и характер этого поиска среди неостывших руин, нежели сбивчивое прифантазированное видение, возникшее перед внутренним взором нашего проводника через двадцать лет.
   Но вот — разрушенный Курфюрстендам, где среди повсеместного побоища и развала, все для той же высокой цели — установления Истины — сохранный отсек дома. И в этот отсек вставлена маленькая фигурка человека, по имени Брук, с предназначенностью посредничать в осуществлении нашей миссии. А от него уже рукой подать до Кете Хойзерман.
   Как уже сказано, она не поддалась настояниям своего шефа профессора Блашке и не села с ним в самолет, который должен был доставить их в Берхтесгаден. И тем самым не исчезла, приземлившись где-либо в горах или превратившись в прах от меткого попадания союзников по самолету. И значит — не было бы тогда ее уникального свидетельства. Нет, Хойзерман, повторю, осталась, имея точку притяжения под Берлином, где зарыла свое имущество. «Защищайте вашу жизнь и ваше добро от бомб» — призывы были расклеены по городу. Спасаясь сама от гибели, она могла бы, и это логично, оказаться также под Берлином, в той неведомой точке, где ее закопанные платья, и раствориться в море переместившихся немцев. Но не по законам логики происходило тогда все, и вот она оказалась в своей квартире, все еще жилой посреди чудовищной разрухи. Студент сходил за ней. Она вошла в кабинет Блашке и стала навсегда главным свидетелем опознания.
 

«Сверхчеловек»

   Немецкий город Стендаль для меня последний пункт четырехлетней войны, и потому, наверное, он особенно запомнился.
   Мы вошли сюда в июле, когда на карте Германии уже была проведена демаркационная линия, и Стендаль, расположенный на западе от Берлина, отошел к нам. Еще утром тут были американцы, а в полдень вступили мы.
   Город уцелел, и жизнь в нем пульсировала. Мы поселились на тихой улице с коттеджами, увитыми виноградом. С утра в садах, прилегающих к коттеджам, копошились хозяйки средних лет. Старомодный пучок и удлиненный подол юбок придавали им сходство со сверстницами на востоке отсюда.
   В сквере играли немецкие дети, не перестававшие изумлять нас — они никогда не плакали и не гомонили, даже если играли в войну. В том же сквере дни напролет на скамейке сидели старухи во всем черном с головы до пят. Вероятно, их издавна свел траур — ведь еще в дни первой мировой войны они были не слишком молоды.
   Иногда они принимались о чем-то судачить, наперебой шевеля черными пальцами в нитяных перчатках.
   Время от времени появлялся черный катафалк, две лошади медленно, легко, смышлено влекли его.
   Мы знали про лошадей, что они тянут артиллерию или скачут со связным в седле, что они пали в бою или съедены. Для других нужд их не стало давно.
   А эти черные, лоснящиеся, сытые кони в торжественной траурной попоне и с пушистой кисточкой над холкой, с черным кучером в цилиндре, сидевшим на передке застекленного, лакированного катафалка, были блюстителями величавости и таинств смерти. Той смерти, что называется «своей». Не в бою, не от ран или мук плена — почивший «своей смертью», той, случавшейся так давно, что мы в войну забыли, что она и бывает…
 
* * *
 
   Вечером, в один и тот же час, возвращалась колонна военнопленных немецких солдат. Она втягивалась в нашу улицу сквозь темную арку, отделяющую ее от той, другой улицы, что спускалась к торговой площади.
   Весь день солдаты где-то пропадали на работах, но вечером в один и тот же час возвращались.
   Еще до того, как их первая шеренга вступала под арку, было слышно, что они идут. Усталые, потные, голодные, они шли с пением, и их песня доносилась на нашу улицу раньше, чем они маршировали по ней. Они пели стройно, хорошим мужским хором, что-то свое, немецкое и проходили организованной колонной.
   У раскрытых окон маячили хозяйки. Привалясь на расшитые диванные подушки, брошенные для этой цели на подоконник, они отдыхали, покончив с домашней работой. Внизу, у подъездов, старики сидели на вынесенных стульях, отбрасывая на тротуар длинные, слабые тени. Заслышав идущих, они медленно покачивались в такт песне, и поблекшие к этому часу их тени тоже слегка покачивались.
   Но в общем все было так спокойно, не нервно, словно между теми, кто вступал сейчас строем на улицу, и теми, кто обитал на ней, — нет связи.
   Меня появление пленных всякий раз застигало врасплох. И позже, когда с песней было покончено — им запретили петь, они молчащим, цокающим подкованными сапогами строем проходили по нашей улице куда-то туда, где их сторожат часовые, — я пригвожденно смотрела на них. Они были живой частью войны, рассчитавшейся с ними за поражение.
   В уцелевшем городе на окраине были руины. Правда, когда мы попали сюда, в Стендаль, эти руины уже не излучали ничего драматического. Прошло два месяца, как кончилась война в Германии, и это были уже вполне обветшалые развалины.