Обзаведясь помпадуршей, Феденька предназначал ей очень блестящую роль.
   Он желал, чтоб она блистала на балах и имела салон, который служил бы средоточием внутренней политики и в котором она царила бы, окруженная толпою почтительных поклонников и пленяя всех остроумием, любезностью и грацией. Но Анна Григорьевна была простая и робкая девушка, которая очень серьезно привязалась к своему помпадуру и, в то же время, никак не могла освоиться с таким положением, в котором было слишком много блеска. При всей ее миловидности и грации, ей было далеко до настоящей, заправской помпадурши. Природа не дала ей ни величественного роста, ни роскошного бюста, перед которым бы в умилении останавливался прохожий. Не блистала она и нарядами и как-то наивно краснела, когда навозные Севинье и Рекамье заводили при ней разговор на тему о мужчине и его свойствах. Самое возвышение ее произошло совершенно неожиданно, так что предводительши и советницы, с нетерпением ждавшие, на ком остановится Феденькин выбор, были изумлены и сконфужены таким странным исходом дела.
   Феденька очень хорошо видел недостатки Анны Григорьевны и душою скорбел о них. Но некоторое время он все еще не терял надежды и почти насильно навязывал ей политическую роль.
   – Vous devez etre a la hauteur de votre position, ma chere! (Вы должны быть на высоте своего положения, дорогая!) – беспрерывно твердил он ей и, чтоб не слышать никаких отговорок, выписал для нее на свой счет несколько дорогих нарядов от Минангуа из Москвы.
   Но как ни была она малоопытна, однако ж поняла, что два-три хороших наряда (Феденька не был в состоянии дать больше) в таком обществе, где проматывались тысячи и десятки тысяч, с единственною целью быть как можно более декольте – все равно что капля в море. В угоду ему она сделала, однако ж, несколько попыток, но – боже! – сколько изобретательности нужно ей было иметь, чтоб тут пришить новый бант, там переменить тюник – и все для того, чтоб отвести глаза публике и убедить, что она является в общество не в «мундире», как какая-нибудь асессорша, а всегда в новом и свежем наряде! И как бесплодны были эти усилия! Как быстро разлетались они перед проницательностью этих дам, с первого же взгляда, без ошибки угадывавших однажды виденное платье, под какими бы сложными комбинациями оно ни являлось на сцену во второй раз!
   Ей было почти страшно, когда она в первый раз шла с предводителем во второй паре в польском (в первой паре шел он с предводительшей). Она видела, что кругом дебелые дамы шушукаются, что ей дают место с какой-то нахальной торжественностью, что сам предводитель, ведя ее за руку, чуть не напрямки высказывает, что он никогда не снизошел бы до дочери штабс-капитана Волшебнова, если б не требования внутренней политики. Но вот польский кончился; не успела она занять свое место, как музыка заиграла вальс; к ней подлетает приехавший в отпуск гусар и с утонченной любезностью, в которой она, однако ж, угадывает худо скрываемую развязность, приглашает ее на тур. Затем, точно в сновидении, одни за другими следуют: кадриль, полька, опять кадриль, опять вальс и, наконец, мазурка. И все время, с упорством, достойным лучшего дела, следит за нею Феденька и как-то невыразимо страдает, когда она, с добросовестностью недавней институтки, выделывает шассе-круазе[111].
   – Ma chere! vous etes par trop La Valliere! (Дорогая! вы слишком похожи на Ла Вальер!) – шепчет он, подходя к ней в один из танцевальных промежутков, – я желал бы, чтоб вы взяли себе за образец madame de Maintenon![112] И вот, опять-таки в угоду ему, она решается сказать несколько слов об усилении власти и о том, что на помпадурах должен лежать лишь высший надзор, а не подробности; но она делает это так нерешительно и с таким множеством оговорок, что Феденька чувствует свою власть не только не усиленною этим наивным вмешательством, но даже значительно умаленною.
   К счастию, все эти промахи имели место в самый разгар Феденькина либерализма и потому сошли Анне Григорьевне с рук довольно легко. Испытав неудачу в своих предположениях относительно блестящего салона, в котором он мог бы, с полною искренностью, развивать свои виды и предположения, Феденька дал своей фантазии более буржуазное направление. Небольшая, уютная гостиная, тесный кружок друзей-либералов, скромная беседа о том, что Россия быстрыми шагами стремится на пути к преуспеянию, и, наконец, беспредельно любящее сердце женщины – ужели это недостаточно завидная обстановка даже для наиболее взыскательного помпадура? Феденька решил, что, в крайнем случае, это будет еще очень недурно, а пожалуй, даже лучше, нежели тщетный блеск, который требует значительных денежных издержек и, сверх того, почти всегда сопровождается скандалами...
   Когда она узнала об этом решении, то радости ее не было пределов. Две вещи она ненавидела: представительность и внутреннюю политику – и вот он, ее roi-soleil (Король-Солнце)[113], навсегда освобождает ее от них.
   Отныне она будет иметь возможность без помехи удовлетворять своим нетребовательным вкусам: своей набожности и любви к домашнему очагу.
   Она еще в институте была набожна (законоучитель, указывая на нее, говорил: вот истинная дщерь церкви!), а теперь эта наклонность еще более усилилась, ибо у нее есть предмет для молитв. Она молится за него; она просит у неба успеха его благим начинаниям и прощения невольным его прегрешениям. Скромно одетая в темненькое платье, она становится у клироса в женском монастыре, и с ее появлением делается словно светлее и приютнее среди этих темных стен. Молодые монахини юрче перебегают от клироса к клиросу и на бегу с добродушным лукавством приветствуют ее. Сама мать игуменья, при виде ее, смягчает постоянно строгое выражение своего лица.
   Все ее любят здесь, все готовы оказать ласку и привет, не справляясь, согласно или не согласно это будет с видами внутренней политики. Когда она подает любимой своей крылошанке[114] бархатную поминальную книжку, – монашка не дает ей даже сказать, кого следует помянуть.
   – Знаю, сударыня! знаю, за кого молитесь! – говорит она с выражением добродушного себе на уме и почти бегом бежит сообщить на ухо отцу протоиерею имя раба божия Феодора.
   Как хорошо, как спокойно ей здесь, под сению этих мирных стен! Какое прекрасное варенье подают у матери игуменьи, какой вкусный квас! Она готова по целым дням болтать с молодыми монашками; у нее есть между ними фаворитки, которые даже вступают с ней в разговор об нем, и она нимало не чувствует себя при этом сконфуженною. Все хвалят его ум, все утверждают, что никогда не бывало такого помпадура в Навозном. Даже в те горькие минуты, когда она убеждалась, что Феденька изменяет ей (а это случалось нередко, потому что он далеко не был равнодушен к сверкающим плечам и бюстам навозных львиц) – она спешила сюда, чтоб излить свое горе на груди одной из юных затворниц. Она была уверена, что услышит здесь не насмешку и злорадство, а слова ободрения и надежды. В этих случаях она молилась еще усерднее и пламеннее, и все кругом, казалось, молилось вместе с ней о просвещении раба божия Феодора светом истины. И когда, успокоенная и умиротворенная, она возвращалась домой и встречала там раскаявшегося Феденьку, то ни единым движением не давала ему знать, что замечает его проделки, а только говорила:
   – Theodore! помните, что нигде вы не найдете той преданности, той беззаветной любви, какую нашли здесь, в этом сердце! И потому, когда вам наскучат дурные наслаждения, когда вы убедитесь, что за ними таятся коварство и обман – возвратитесь ко мне и отдохните на этой груди!
   Дома она чувствовала себя счастливою. Она любила стряпню и предпочитала блузу всякому другому платью. Днем, покуда «он» распоряжался по службе, она хлопотала по хозяйству и всю изобретательность своего ума употребляла на то, чтоб Феденька нашел у нее любимое блюдо и сладкий кусок. Вечером, управившись с делами, он являлся к ней, окруженный блестящей плеядой навозных свободных мыслителей, и читал свои циркуляры.
   Он был либерален, и она была либеральна. Оба выписали из Петербурга двух товарок ее по институту, ходивших с стрижеными волосами и отрицавших авторитеты, и ездили с ними в открытых экипажах по городу. Оба страстно желали, чтоб торговля развивалась, а судоходство оправдывало надежды начальства. Оба верили, что кредит возродит земледелие и даст толчок нашей заснувшей промышленности. И в ожидании всего этого оба сладко вздыхали...
   Иногда, на интимных вечерних собраниях, присутствовал и папа Волшебнов, и тогда вечер принимал окончательно семейный характер. Анна Григорьевна ласкалась то к отцу, то к Феденьке, то у одного, то у другого спрашивала, достаточно ли сладок чай. Читали статьи В.П.Безобразова и удивлялись, что такая плодотворная вещь, как кредит, не только не оплодотворяет Навозного, но даже служит как бы к запустению[115]. Упивались передовыми статьями «С. – Петербургских ведомостей», в которые доказывалось, что нет ничего легче, как отрицать и глумиться над прогрессом, и что, напротив того, нет задачи более достойной истинного либерала, как с доверием ожидать дальнейших разъяснений[116].
   И пока в гостиной шли либеральные разговоры, папа Волшебнов хлопотал около закуски и, залучив под шумок чиновника особых поручений Веретьева, выкушивал с ним по «предварительной».
   Но вдруг черт дернул Феденьку сделаться консерватором, и он сразу оборвал с своими прежними сподвижниками по либерализму. Не стало интимных вечеров, замолкли либеральные разговоры, на сцену опять выступила внутренняя политика, сопровождаемая сибирскою язвою и греческим языком[117]. Феденька отыскивал корни и нити и, не находя их, был беспокоен и зол.
   Перемена эта до того озадачила Анну Григорьевну, что она поначалу даже сделала несколько либеральных промахов. Ей казалось странным, что чиновники особых поручений Рудин и Волохов, еще так недавно проповедовавшие в ее квартире теорию возрождения России посредством социализма, проводимого мощною рукою администрации, вдруг стушевались, прекратили свои посещения и уступили место каким-то двужильным ретроградам, которые большую часть времени проводили в каморке у папа Волшебнова и прежде, нежели настоящим образом приступить к закуске, выпивали от пяти до десяти «предварительных». Но вскоре Феденька раскрыл перед нею загадочность своего поведения. Он объяснил ей, что общество в опасности, что покуда остается неразоренным очаг революций, до тех пор Европа не может наслаждаться спокойствием, что в самом Навозном существует громадный наплыв неблагонадежных элементов, которые, благодаря интриге, всюду распространяют корни и нити, и что он, Феденька, поставил себе священнейшею задачей объявить им войну, начав с акцизного ведомства и кончая судебными и земскими учреждениями.
   – Je ferai une guerre a outrance! – гремел он, потрясая кулаками, – une guerre sans merci... oui, c'est ca! (Я буду вести войну до конца! войну без пощады... да, именно!) – Однако какой ты строгий, Theodore!
   – Нельзя, ma chere! вспомни, сколько времени они нас морочили! вспомни этих двух нигилисток, которых мы возили по городу! га! я никогда им не прощу этого!
   – Но они были миленькие, Theodore!
   – Миленькие! Vous perdez la tete, ma chere! Des gueuses! des petrol euses! des filles sans foi ni loi! (Вы теряете голову, моя милая! Дряни! петролейщицы![118] бесчестные девчонки!) Девчонки, которые не признавали авторитетов, которые мне... мне... прямо в глаза говорили, что я порю дичь!.. Нет, дальнейшая слабость была бы уж преступлением! Миленькие! D'un seui coup elles vous demandent cent milles tetes a couper! Excusez du peu! (Они сразу требуют ста тысяч голов! Ни больше, ни меньше!)
   И он метался из стороны в сторону, отыскивая хоть какой-нибудь факт, который дал бы ему повод приступить к расследованию корней и нитей. Но фактов не было. Никогда еще с таким рвением не снимали перед ним шляпы акцизные чиновники; никогда окружной суд не обнаруживал большей строгости относительно лиц, дозволявших себе взлом с заранее обдуманным намерением воспользоваться чужим пятаком; никогда земская управа с большею страстностью не приобретала для местной больницы новых умывальников и плевальниц, взамен таковых же, пришедших в ветхость. Все как бы сговорилось усердием и прилежанием радовать сердце опечаленного помпадура...
   Это было самое тяжелое время для Анны Григорьевны. Феденька ходил сумрачный и громко выражался, что он – жертва интриги. Дни проходили за днями; с каждым новым днем он с большим и большим усилием искал фактов и ничего не находил.
   – A la fin ca devient monstrueux (это в конце концов становится чудовищным), – говорил он ей, – везде есть факты, даже Петька Толстолобов, Соломенный помпадур, – и тот нашел факт! И вдруг у одного меня – nenni! (ничего!) Кто ж этому поверит!
   Дошло до того, что он даже ее однажды упрекнул в тайном содействии интриге. Ее, которая... Ах! это была такая несправедливость, что она могла только заплакать в ответ на обвинение. Но и тут она не упрекнула его, а только усерднее стала молиться, прося у неба о ниспослании Феденьке фактов.
   И вот, в ту самую Минуту, когда Феденька уже думал погибнуть, он прочел в газетах слово «борьба». Он понял. Он понял, что ему ничего не нужно понимать, что не нужно ни фактов, ни корней, ни нитей, что можно с пустыми руками, с одной доброй волей, начать дело нравственного возрождения Навозного, сопровождаемое борьбою a grand spectacle (весьма эффектной), с истреблениями, разорениями, расточениями и другими принадлежностями возрождающей власти. Невольным образом мысль его обратилась к Анне Григорьевне, и тут только он сообразил, как хорошо, что она не сделалась Ментеноншей, как он когда-то настаивал, а осталась простою и скромною Лавальершей.
   – Elle sera ma Jeanne d'Arc! (Она будет моей Жанной д'Арк!) – воскликнул он и, как озаренный, побежал к ней.
   А она уже ждала его, как будто знала, что ему нужна ее помощь.
   – Ah cal vous serez ma Jeanne d'Arc! (Ах! вы будете моей Жанной д'Арк!) – сказал он ей, простирая руки, – я всегда видел, что роль, которую вы до сих пор играли, не по вас! Наконец ваша роль нашлась. Но, конечно, вы знаете, кто была Jeanne d'Arc?
   Она без запинки прочла ему то место из истории Смарагдова, где говорится об Иоанне д'Арк и ее подвиге.
   – Oui, c'est cela meme! (Так и будет!) в случае надобности, вы сядете на коня... знаете, как изображают ее на картинах... и тогда... gare a vous, messieurs les communalistes de la zemsskaia ouprava! (Берегитесь, господа коммуналисты из земской управы!) Феденька сделался веселее и забавнее – уж и это был выигрыш для Анны Григорьевны. Покончивши с Иоанной д'Арк, он необыкновенно деятельно принялся за осуществление других частей церемониала борьбы.
   Прежде всего он бросился очищать персонал своей собственной администрации. Покуда он был только консерватором, в действиях его замечалась некоторая осторожность. Он еще как бы стыдился. Он выказывал холодность в обращении с бывшими сподвижниками по либерализму, избегал иметь с ними дела, но открыто преследовать их не решался. С своей стороны, либералы хотя и заметили перемену в образе мыслей Феденьки, но не только не приняли ее к руководству, а напротив того, как бы в пику ему, даже усугубили свое рвение к интересам казны. И таким образом, дело продолжало идти, как говорится, ни шатко, ни валко, ни на сторону. Но теперь он разом потерял всякий стыд. Он был не просто консерватор, а представитель принципа нравственного возрождения, и потому долее терпеть не мог. Начав с своих приближенных, он выказал при этом такую решимость, что многие тут же раскаялись и только этим успели избегнуть заслуженной кары. Первым принес покаяние правитель канцелярии Лаврецкий и увлек за собой чиновников особых поручений Райского и Веретьева. Лаврецкий в это время уже являл собой только жалкое подобие прежнего Лаврецкого. Он до того ожирел, что лишь с трудом понимал, какие идеи – либеральные и какие – консервативные. Притом же, имея большое семейство и мотовку-жену, он не мог пренебрегать и жалованьем, тем больше что Дворянское Гнездо, приносившее при крепостном праве прекрасный доход, теперь ровно ничего не давало. Поэтому, когда Феденька объявил ему, что отныне им предстоит борьба, то он как-то апатически пожевал губами и, сказав: «Что ж... по мне, пожалуй», отправился в канцелярию писать циркуляр о благополучном вступлении Феденьки в новый фазис административной проказливости. Что же касается до Райского и Веретьева, то первый из них не решался выйти в отставку, потому что боялся огорчить бабушку, которая надеялась видеть его камер-юнкером, второй же и прежде, собственно говоря, никогда не был либералом, а любил только пить водку с либералами. какового времяпровождения, в обществе консерваторов, предстояло ему, пожалуй, еще больше. Из остальных либералов Марк Волохов отнесся к Феденькиным проказам как-то загадочно, сказав, что ему кто ни поп, тот батька и что таких курицыных детей, как обыватели Навозного, всяко возрождать можно. Затем остался Рудин, который, подобрав небольшую шайку «верных», на скорую руку устроил комитет общественного спасения и в полном его составе отправился агитировать страну в тот край, где помпадурствовал Петька Толстолобов[119].
   Но так как административная машина не имела права останавливаться, то всех выбывших из строя либералов Феденька немедленно заменил шалопаями, определив множество таковых и сверх штата, на случай, если б Лаврецкий и другие раскаявшиеся, подвергшись угрызениям, снова не сделались либералами. Тут прежде всего фигурировали: Ноздрев, Тарас Скотинин и Держиморда (разыскивали и Сквозника-Дмухановского, но оказалось, что он умер, состоя под судом), которые и сделались главными исполнителями всех Феденькиных предначертаний. Шалопаи сновали по улицам, насупивши брови, фыркая во все стороны и не произнося ни единого звука, кроме «го-го-го!».
   Вид их навел в либеральном лагере такую панику, что даже либералы посторонних ведомств («независимые», как они сами себя называли) – и те струсили. Уныло бродили они по улицам, коптя вздохами твердь небесную, не решаясь оставить ни службы, ни либерализма, путаясь между зависимостью и независимостью и ежемгновенно терзаясь надеждой, что их простят. Но шалопаи не прощали. С зоркостью коршуна намечали они скрывающегося в кустах либерала и тотчас же ощипывали его, испуская при этом злорадно-ироническое цырканье. Ряды либералов странным образом поредели, и затем в течение какого-нибудь месяца погибли все молодые насаждения либерализма. Земская управа прекратила покупку плевальниц, ибо Феденька по каждой покупке входил в пререкания; присяжные выносили какие-то загадочные приговоры, вроде «нет, не виновен, но не заслуживает снисхождения», потому что Феденька всякий оправдательный или обвинительный (все равно) приговор, если он был выражен ясно, считал внушенным сочувствием к коммунизму и галдел об этом по всему городу, зажигая восторги в сердцах предводителей и предводительш. Вдали показывался грозный призрак сибирской язвы.
   Феденька знал это, и по временам ему даже казалось, что шалопаи, в диком усердии своем, извращают его мысль. Как ни скромно держала себя Анна Григорьевна, но и ее устрашила перспектива сибирской язвы. Марк Волохов подметил в ней этот спасительный страх (увы! она против воли чувствовала какое-то неопределенное влечение к этому змию-искусителю, уже успевшему погубить родственницу Райского) и всячески старался эксплуатировать его.
   – Съедят они и вас и вашего помпадура, и водку всю у вас вылакают! – угрожал он ей. – Это, сударыня, сила! Берегитесь, да и помпадура-то поберегите! Мне что! Я уложил чемодан – и был таков! А мне вас жалко! Вас я жалеючи говорю – вот что, красавица вы наша!
   – Ах, нет! уж вы пожалуйста! Пожалуйста, хоть вы не оставляйте Феденьку! – всполошилась она и однажды, преодолев природную робость, очень настоятельно стала доказывать Феденьке, что нельзя жить без плевальниц, без приговоров, с одною только сибирскою язвою.
   – Шалопаи погубят вас, Theodore! – сказала она, – а вместе с вами погубят и меня! Pensez-y, mon ange (подумайте об этом, мой ангел), прогоните их, покуда еще есть время! Возвратите Рудина (il etait si amusant, le cher homme!) (он был так забавен, милый человек!) и прикажите Лаврецкому, Райскому и Веретьеву быть по-прежнему либералами.
   Феденька на минутку задумался: в нем шевельнулись проблески недавнего либерализма и чуть-чуть даже не одержали верх. Но фатум уж тяготел над ним.
   – Que voulez-vous, ma chere! (Ничего не поделаешь, дорогая!) – ответил он как-то безнадежно, – мне мерзавцы необходимы! Превратные толкования взяли такую силу, что дольше медлить невозможно. После... быть может... когда я достигну известных результатов... тогда, конечно... Но в настоящее время, кроме мерзавцев, я не вижу даже людей, которые бы с пользою могли мне содействовать!
   – Как хотите, мой друг! Вы знаете: что бы с вами ни случилось, я всегда разделю вашу участь! Но все-таки... отчего бы не обратиться вам, например, к Волохову? Я не знаю... мне кажется, что он преданный!
   – Я знаю это и не раз об этом думал, душа моя! Но Волохов еще так недавно сделался консерватором, что не успел заслужить полного доверия. Не моего, конечно, – я искренно верю его раскаянию! – но доверия общества...
   C'est un conservateur du lendemain, ma chere, tandis que les autres... les chenapans... sont des vrais conservateurs, des conservateurs de la veille! (Это консерватор завтрашнего дня, моя милая, тогда как другие... мерзавцы... это настоящие консерваторы, консерваторы вчерашнего!) Вот что для меня важно. Что же касается до сибирской язвы, то ты можешь быть на этот счет спокойна: ни меня, ни-тебя она коснуться не посмеет.
   Одним словом, умопомрачение, по обыкновению, восторжествовало. То злое и проказливое умопомрачение, которое находит для себя смягчающие вину обстоятельства лишь в невменяемости помрачившихся.
   К этому времени как раз подоспело известие о публичном отречении от сатаны и всех дел его, происшедшем во Франции в Парэ-ле-Мониале. Прочитав об этом в газетах, Феденька сообразил, что необходимо устроить нечто подобное и в Навозном. А дабы облечь свое намерение надлежащею торжественностью, он отправился за советом к Пустыннику.