- Кто-нибудь осматривал у вас колесо?
   - Были-с.
   - И что же?
   Презентов стоял, понурив голову, и молчал.
   Я инстинктивно оглянул горницу и сам опустил голову: так в ней было все неприютно, голо, словно выморочно. В углу - одинокий образ, с воткнутой сзади, почти истлевшей от времени, вербой; голая лавка, голые стены, порожний стол. На окне стояла глиняная кружка с водой, и рядом лежал толстый сукрой черного хлеба. Может быть, это был завтрак, обед и ужин Презентова. Не замечалось ни одного из признаков, говорящих о хозяйственности, о приюте. Даже неопрятности, столь обыкновенной в мещанской избе, не было, а именно какая-то унылая заброшенность. И на общем фоне этой оголтелости и выморочности как-то необыкновенно сиротливо выступал этот человек, сам оголтелый и выморочный. Как он тут жил? Собственно говоря, раз колесо было налажено, ему и делать ничего не оставалось. Вероятно, он населял это пространство призраками своей фантазии или, угнетаемый мечтательной праздностью, проводил дни в бессильном созерцании заколдованного колеса, изнывая от жгучих стремлений к чему-то безмерному, необъятному, которое именно неясностью своих очертаний покоряло его себе.
   - Вы бы к какому-нибудь делу попроще приспособились, - участливо посоветовал ему Глумов. Презентов продолжал молчать.
   - Допустим даже, что задача ваша достижима; но ведь это предприятие сложное, далекое... На пути к нему есть множество задач более доступных, разработка которых, и сама по себе полезная, могла бы, сверх того, и лично вам оказать поддержку...
   - Мне что! вот колесо настоящим бы образом... - промолвил он тихо.
   В этих словах звучала такая убежденность, что Фаинушке вдруг взгрустнулось.
   - Хозяюшка у вас есть? - спросила она ласково.
   - Один я. И женат не был. Матушка у меня, с год назад, померла, - с тех пор один и живу. И горницу прибрать некому, - прибавил он, конфузливо улыбаясь.
   Признаюсь, я думал, что Фаинушка вынет из бумажника сторублевую и скажет: вот вам... на колесо! - однако милая дамочка с минуту погрустила, а вслед за тем опять оправилась.
   - А давно вы этим делом занимаетесь? - продолжал допрашивать Глумов.
   - Да и не помню уж... Охота такая...
   - Подумайте, однако ж. Сколько лет вы одну работу работаете, а где же результаты?
   - Может, и дойду.
   Дальнейший разговор был невозможен. Даже Глумов, от природы одаренный ненасытным любопытством, - и тот понял, что продолжать ворошить этого человека, в угоду вояжерской любознательности, неуместно и бессовестно. Как вдруг Очищенный, неведомо с чего, всполошился.
   - А податей много сходит? - спросил он.
   - Податей нынче не берут, а пакенты велят брать.
   Он поспешно вынул из стола промысловое свидетельство (цена 2 р. 50 к.) и показал нам. Быть может, у него в голове мелькнуло, что мы собственно для того и пришли, чтоб удостовериться.
   - Дорогонько! - молвил Очищенный, инстинктивно обводя взором комнату.
   - Для чего же вам свидетельство? Ведь вы постоянным промыслом не занимаетесь? - удивился Глумов.
   - Случается. Намеднись господину исправнику табакерку с музыкой чинил, а месяц назад помещику одному веялку привезли, так сбирать ездил. Набегает тоже работишка.
   - Ну, а вообще живется как?
   Начался заправский допрос. Какие песни, сказки; нет ли слепенького певца... Куда бы он привел нас - не знаю. Быть может, к вопросу о недостаточном вознаграждении труда или к вопросу о накоплении и распределении богатств, а там, полегоньку да помаленьку, и прямо на край бездны. Но гороховое пальто и на этот раз не оставило нас.
   - Да что же вы спрашиваете? разве можно жить в стране, в которой правового порядка нет? Личность - не обеспечена завтрашний день неизвестен... Либералы... ха-ха! - произнесло оно отчетливо и звонко.
   Опять почувствовали мы знакомое дуновение, и опять мимо нас промелькнула гороховая масса, увенчанная цилиндром; промелькнула и растаяла.
   - Спектр! - воскликнул Глумов, - но спектр спасительный, господа! Он посылается нам для того, чтоб мы знали, что можно и что нельзя... Итак, возблагодарим...
   . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
   Хотя мы и обещали Пантелею Егорычу, при первой возможности, отправиться дальше, но пароход не приходил, и мы поневоле должны были остаться в Корчеве. По возвращении на постоялый двор мы узнали, что Разноцветов где-то купил, за недоимку, корову и расторговался говядиной. Часть туши он уступил нам и сварил отличные щи, остальное - продал на сторону. А на вырученные деньги накупил патентов.
   Как бы то ни было, но мы наелись. А наевшись, возмечтали. Наступили сумерки - нужно было как-нибудь скоротать вечер. Попробовали было загадку загадать: что такое Корчева? - Но ответ был чересчур уж короткий: Корчева есть Корчева. Тогда Глумов предложил прочитать нам лекцию из истории, на что мы с радостью согласились. Настолько, насколько это было возможно в скромной обстановке постоялого двора, он коснулся призвания варягов, потом беспрепятственно облетел периоды: удельный, татарский, московский, петербургский, и приступил к современности. Но едва вымолвил он вступительные слова: "Современность, переживаемая нами, подобна камаринскому мужику, который..." - как вдруг некто неожиданно произнес:
   - Извольте повторить, что вы сказали! Мы обернулись: в дверях стояло гороховое пальто. Спектр это был или не спектр?
   В одну секунду мы потушили свечу и, шмыгнув мимо непрошеного гостя, очутились на улице.
   XIX
   Целую ночь мы бежали. Дождь преследовал нас, грязь забрасывала с ног до головы. Куда надеялись мы убежать? - на этот вопрос вряд ли кто-нибудь из нас дал бы ответ. Если б мы что-нибудь сознавали, то, разумеется, поняли бы, что как ни велик божий мир, но от спектров, его населяющих, все-таки спрятаться некуда. Жестокая и чисто животненная паника гнала нас вперед и вперед.
   Я слышал, как Фаинушка всхлипывала от боли, силясь не отставать, как "наш собственный корреспондент" задыхался, неся в груди зачатки смертельного недуга, как меняло, дойдя до экстаза, восклицал: накатил, сударь, накатил! А дождь свирепел больше и больше, и небо все гуще и гуще заволакивалось тучами. Ни одного жилья мы не встретили, и как нас не съели волки - этого я понять не могу. Наверное, они коечто слышали об нас от урядников и опасались отнять у нас жизнь, потому что с нашим исчезновением могли затеряться корни и нити, которые имело в виду гороховое пальто. Как бы то ни было, но этим чисто охранительным соображениям мы были обязаны жизнью.
   Наконец, однако ж, выбились из сил. По-видимому, был уж час пятый утра, потому что начинал брезжить свет, и на общем фоне серых сумерек стали понемногу выступать силуэты. Перед нами расстилался пруд, за которым темнела какая-то масса.
   Вглядываюсь, и не верю глазам - передо мною Проплеванная! {Официальное название усадьбы - "Золотое дно"; "Проплеванною" же она называлась в просторечии, потому что во времена оны прежний владелец проиграл ее моему дедушке в плевки. (Прим. М. Е. Салтыкова-Щедрина.)} Она, она, она. Вон и дорога, ведущая в усадьбу. По одну сторону большой пруд, обсаженный березами, по другую - старинный "плодовитый" сад. А вон и барский дом, серый, намокший, едва выделяется из сумерек, а за домом опять темная масса это другой сад, при самом доме. Но где же "красный" двор? где флигеля, конюшни, скотная?
   С самой "катастрофы" я не был в Проплеванной. В то время я впопыхах приехал, впопыхах что-то кончил, чем-то распорядился и впопыхах же уехал. Старого Аверьяныча приставил хранить господское добро и получать "ренду" за сверхнадельную землю. Эту "ренду", в количестве трехсот рублей, я получал до такой степени аккуратно, что даже дворник, носивший в квартал повестку для засвидетельствования, радостно говорил: ренду с вотчины получили! Получал я также, от времени до времени, доносы, обвинявшие Аверьянова в краже, хищении, грабеже и других уголовных преступлениях, но так как я на доносы не откликался, то постепенно все стихло. И я непременно забыл бы о существовании отчины и дедины, если б три сотенные бумажки ежегодно не напоминали мне, что где-то существует защищенное межевыми знаками "местоположение", которое признает меня своим владыкою.
   Радость, которую во всех произвело открытие Проплеванной, была неописанная. Фаинушка разрыдалась; Глумов блаженно улыбался и говорил: ну вот! ну вот! Очищенный и меняло присели на пеньки, сняли с себя сапоги и радостно выливали из них воду. Даже "наш собственный корреспондент", который, кроме водки, вообще ни во что не верил, - и тот вспомнил о боге и перекрестился. Всем представилось, что наконец-то обретено злачное место, в котором тепло и уютно и где не настигнут ни подозрения, ни наветы.
   - Урядники-то, полно; тут есть ли? - самонадеянно воскликнул Глумов, но тут же одумался и суеверно прибавил: - Сухо дерево, завтра пятница!
   Я провел своих спутников к барскому крыльцу, а сам отправился разыскивать Аверьяныча. Но таково действие "власти земли", что, по мере того как я углублялся в подвластное мне пространство, я чувствовал, как внутри меня начинают разгораться хозяйские инстинкты. Я шел на поиски и озирался по сторонам. Пруд - цел, но не выловлены ли караси? Красный двор - вот он, но кругом его прежде была решетка - где она? Вот тут, в углу, стоял флигель, а теперь навалена куча мусора, по которому привольно разрослась крапива. Вот тут стояла кудрявенькая береза - тетенька Варвара Ивановна посадила, - а теперь торчит пень. Где конюшни? куда делся скотный двор? Лошади были! коровы были! овца! Вспомнились доносы, и хозяйское сердце заныло. Сам виноват! как-то само собой складывалось в уме. Надлежало тогда же сломя голову лететь в Проплеванную; выследить, уличить, а буде нужно, то и ходатайствовать по судам. Флигель-то - он, на худой коней:, пятьдесят целковых стоил, а ежели на охотника... Но, с другой стороны, припоминалось и то, что Аверьяныч, от времени до времени, кроме "ренды", и еще какие-то деньги присылал. Какие? Помню, словно сквозь сон, что он сначала писал: "продали лошадь саврасую палочницу", потом: "продали мерина голубого"; потом: корову, другую корову... и, кажется, флигель? Помнится, что об скотной я даже сам что-то писал... кажется, Марье-вдове да Акулине-перевезенке, за верную службу, подарил? Обе они, помнится, на судьбу жаловались: служили мы папеньке-маменьке вашим, в слезах хлеб ели, а ноне слезы остались, а хлеба нет...
   И все-таки, когда я уехал из Проплеванной, усадьба была цела. Это первоначальное впечатление вытеснило все последующие подробности. Красный двор был обсажен березками и обнесен решеткой; теперь березки стали большими березами, а решетки нет, и двор весь изъезжен. Точно так же оба сада были обнесены частоколом, а теперь и они слились с проезжей дорогой: всякий входи и въезжай куда хочешь. Яблони-то целы ли? вишни? Вон от оранжереи только труба торчит, да и у той половина кирпичей растаскана. Помню, громадная липа, старая-престарая, стояла направо от дома - сколько цвету с нее собиралось, и какие массы пчел жужжали в ее непросветной листве! - где она? А за липой старая березовая аллея шла. Как сейчас помню: у крайней березы, внизу, один бок был точно кровью залит, потому что весной из нее точили березовицу... где эта аллея? Правда, в этой стороне и теперь еще виднеются издали какие-то гиганты, но уже не сплошною массой, а в одиночку. И как-то сердито качают они вершинами, словно отбиваются от одолевающего их молодого древеснаго подседа...
   Все эти воспоминания и представления беспорядочно мелькали в голове, замедляя мои поиски. Весьма вероятно, что вслед за сим же все разъяснится и сыщется, но хозяйские инстинкты так упорны, что я с трудом овладел собой. Где же скрывается, однако ж, Аверьяныч? Кругом было пусто и, кроме чириканья проснувшихся воробьев, ничего не было слышно. В полуверсте чернел поселок, над которым уже носился дым от затапливаемых печей, но я знал, что Аверьяныч не имел на селе родных, у которых мог бы приютиться. Наконец, я припомнил, что в саду была когда-то поставлена банька, и направился туда.
   Сад зарос и заглох необыкновенно; не видно было ни клумб, ни дорожек. Только одна тропинка шла вглубь от ветхой калитки, которая еще держалась на одной петле, прислонившись к столбу, составлявшему часть исчезнувшей решетки. Когда-то в саду было посажено несколько разных сортов тополей; теперь эти тополи разостлали свои корни по всему саду и подошли к самому дому. Были тут прежде целые клумбы зимующих роз, были группы воздушного жасмина, жимолости, бузины, была большая продольная аллея из сиреней и несколько боковых аллей из акаций - теперь все это исчезло, порабощенное тополем. Только бесчисленная масса воробьев свободно ютилась в этой чаще, которая так переплелась и перепуталась, как будто хотела защитить себя от постороннего вторжения. Я знаю многих, на которых картина подобной заброшенности производит чарующее впечатление, но мне при виде ее просто сделалось обидно. Как будто из всей этой густой, приземистой массы неслись мне навстречу слова: нечего тебе здесь делать! нечего! нечего!
   Аверьяныч сидел на приступочке банного крыльца и жевал. Но, увидев постороннего человека, испугался и торопливо спрятал за пазуху ломоть черного хлеба. Он еще был жив, хотя до того состарелся, что лицо его как бы подернулось мхом. Услышавши шум, выглянули из дверей Марья-вдова и Акулина-перевезенка, которые, очевидно, жили тут же. У Марьи-вдовы была дочь Полька, карлица, робкая, косноязычная, с кошачьими зрачками и выпяченным брюшком, которая спокон веку находилась при доме "в девчонках", - и она на крыльцо выбежала. И несмотря на то, что ей было за пятьдесят, - все еще смотрела девчонкой.
   - Полька! когда же ты замуж-то выйдешь? - пошутил я по-барски.
   Только тогда все опомнились.
   - Ах, да, никак, это барин!
   И до того обрадовались, что прослезились и бросились "ручку" ловить. Как будто у этих людей накануне доеден был последний каравай хлеба, и, не спустись я к ним, словно с облаков, назавтра же им угрожала неминучая смерть.
   - Живы? - продолжал я шутить.
   - Что нам деется! Мы ноне - казенные. Ни в огне не горим, ни в воде не тонем, - пошутили и они в тон мне. И, на секунду пригорюнившись, в один голос прибавили:
   - Красавец вы наш!
   Наконец отперли двери дома и отворили ставни. С первого же шага нас так и обдало опальными запахами. В зале половицы слегка колебались, штукатурка кусками валялась на полу, а на потолке виднелись бурые круги вследствие течи; посредине комнаты стоял круглый банкетный стол, на котором лежал старинный-старинный нумер "Московских ведомостей". В гостиной было совсем темно от тополей, которые хлестали в окна намокшими ветвями. В маменькиной спальной поселилось семейство хомяков, которые, по-видимому, не имели никакого представления о человеке и его свойствах, потому что нимало не смутились при нашем появлении и продолжали бегать друг за другом. Словом сказать, всюду, куда мы ни проникали, нас в одно мгновение пронзало сыростью, выморочностью, запустением.
   Такою предстала передо мной колыбель, убаюкивавшая мою юность золотыми снами. Все здесь взывало к памяти прошлого. Не было в этом доме окна, из которого я несчетное число раз не вопрошал бы пространство, в смутном ожидании волшебства; не было в этом саду куста, который не подглядел бы потаенного процесса, совершавшегося в юноше, того творческого процесса, в котором, как солнечный луч в утренних сумерках, брезжится будущий "человек". Не было пяди земли, которая не таила бы слова обличения в недрах своих, которая не могла бы свидетельствовать...
   И все это: и дом, и сад, и земля - стояло забытое, сброшенное, почти поруганное...
   Чуть-чуть было я не разнежился; но общее положение после ночных приключений было таково, что подавляло всякий порыв чувствительности. Прежде всего нам требовалось сухое белье и платье, а потом - пища. Принесли связку ключей и, после непродолжительных поисков, добыли целую кучу белья и женских блуз. Но по части мужских одеяний ничего не нашлось, кроме четырех дворянских мундиров, в которых папенька и дедушка в свое время щеголяли на выборах. Мундиры были необыкновенно странные: с коротенькими талиями и длинными узенькими фалдами назади. Кое-где сукно было побито молью, а на одном мундире оказалось даже вывороченным; шитье потемнело и отдавало запахом меди. Делать, однако ж, было нечего, пришлось одеться в мундиры, но так как их было только четыре, то на менялу, в воздаяние отличных заслуг, возложили блузу. Часа через два мы были уже обсушены и обогреты, а когда Марья-вдова накормила нас яичницей, то все ночные злоключения забылись, и мы почувствовали себя так хорошо, как будто всю жизнь провели в мундирах, готовые защищать свои дворянские права.
   Между тем на селе приезд наш произвел впечатление. Первым толкнулся в усадьбу батюшка и стыдливо потупил глаза, увидев меня в папенькиных штанах с отложным гульфом. Но когда узнал, что Проплеванную торгует у меня купчиха Стегнушкина, которая будет тут жить и служить молебны и всенощные, то ободрился и Стал считать на пальцах: один двугривенный, да другой двугривенный, да четвертак... Потом прибежал деревенский староста и рассказал, что пришли на село в побывку два солдата; один говорит: скоро опять крепостное право будет; а другой говорит: и земля, и вода, и воздух-все будет казенное, а казна уж от себя всем раздавать будет. Так которому солдату верить?
   - Как это... "казенное"? - не понял я.
   - Решительно, то есть, все... как есть! - пояснил староста.
   Вопрос был мудреный; пахло превратными толкованиями. Ежели ответить, что оба солдата врут, - скажут, пожалуй, что я подрываю авторитет армии и флотов. Ежели склониться на сторону одного из двух вестовщиков, так неизвестно, который из них превратнее. Кажется, как будто первый солдат меньше превратен, нежели второй, а впрочем...
   - Богу молиться нужно! - заметил я, наконец, взглянув на батюшку.
   - И я им то же говорю, - отозвался батюшка, - не надейтесь ни на князи, ни на сыны человеческие, а к богу прибегайте!
   Тогда староста широко перекрестился и спросил:
   - А пачпорты есть?
   И, в объяснение своего требования (все-таки я когда-то ему "заместо отца" был!), понес околесную, из которой можно было только разобрать: "почему что" да "спаси бог!". И в заключение: ноне строго!
   - Вон уж Успленья на дворе, - сказал он, - а мы, благослови господи, сеять-то и не зачинали!
   - Что так?
   - Все сицилистов ловим. Намеднись всем опчеством две суток в лесу ночевали, искали его - ан он, каторжный, у всех глазах убег!
   - Сицилист-то?!
   - Он самый. Видим, что бежит... ах, батюшки! господа хрестьяне! вон он! лови, братцы, лови! Куда-те! так между пальцев, словно вьюн, уполз!
   После старосты пришла девушка с села и возвестила, что посадские девки просят позволения хороводы перед домом играть и новую помещицу повеличать (весть о приезде Фаинушки для покупки Проплеванной с быстротою молнии проникла во все дворы).
   Последним пришел местный кабатчик, под предлогом, не нужно ли чаю-сахару, но, в сущности, для того, чтоб прочитать у Фаинушки в глазах, не намеревается ли она завести в Проплеванной свой кабак.
   Но у всех, даже у карлицы Польки, был на уме затаенный вопрос: каким образом мы, именующие себя "интеллигентами" и представителями "правящих классов", _несвойственно_ прибежали пешком, вместо того чтоб торжественно въехать на двух-трех тройках с малиновым звоном?
   Но, кроме того, мог возникнуть и другой вопрос, касавшийся лично меня, а именно: _настоящий_ ли это барин приехал, не подложный ли, надевший только личину его?
   Я и сам понимал важность и даже естественность этих вопросов и не без опасения ждал минуты, когда они настолько созреют, что ни батюшка, ни староста, ни кабатчик не будут уже в состоянии держать язык за зубами. Судьба поистине была несправедлива к нам. Ни присутствие менялы, ни участие в наших похождениях столь несомненно позорного человека, как Очищенный, ничто не тронуло жестоковыйную ябеду, которой современная испуганность предоставила привилегию раздавать патенты на благонадежность и неблагонадежность. Мы не спорили против силы вещей; напротив, беспрекословно подчинились ей и начертали такую программу, в которой были и двоеженство и подлоги - кажется, на что лучше! И что ж, вместо того чтоб оказать нам сочувствие и поддержку, вместо того чтоб сказать: зачем совершать подлоги! можно и без подлогов на правильной стезе стоять! - нас на каждом шагу встречает целая масса внезапностей, которые поселяют в сердцах наших меланхолию и нерешительность...
   Чего собственно добивалось от нас бессмысленное гороховое пальто, по милости которого мы так неожиданно очутились в Проплеванной? Ежели оно серьезно представляло собой принцип собирания статистики, то не могло же оно не понимать, что людям, которые посещают квартальные балы, играют в карты с квартальными дипломатами, сочиняют уставы о благопристойном поведении и основывают университеты с целью распространения митирогнозии; следует предоставить полный простор, а не следить за каждым их шагом и тем менее пугать. Что было предосудительно революционного в нашем вчерашнем собеседовании с старичком и с мещанином Презентовым? Какую особливую опасность представляло даже сделанное Глумовым (и неоконченное) сравнение современности с камаринским мужиком? Решительно, ни революционного, ни предосудительного, ничего в этих поступках не было. Но если б даже и представилось что-нибудь предосудительное и небезопасное, то не следовало ли бы взглянуть на эти поступки как на случайные уклонения, к которым новообращенный прибегает, чтобы сорвать сердце за утраченный стыд? Ведь надо же и ему какое-нибудь утешение оставить.
   Нет, как хотите, а даже в сфере ябеды торжествующая современность заявляет себя не только несостоятельною, но просто глупою. Я знаю, что система, допускающая пользование услугами заведомых прохвостов, в качестве сдерживающей силы относительно людей убеждения, существует не со вчерашнего дня, но, по моему мнению, давность в подобном деле есть прецедент, по малой мере, неуместный. В сущности, это совсем не система, а злодейство. Из человека - положим, заблуждающегося, но в идейном смысле все-таки возвышающегося над общим уровнем - делают загадку, и угадывание этой загадки предоставляют прохвосту... ужели это не злодейство? Вы представьте только себе, как этот злополучный игнорант, поводя носом в воздухе, приступает к человеческой душе и начинает в ней по складам разбирать: буки-аз - ба, веди-аз - ва... Что он поймет? В наилучшем случае он будет разевать рот и хлопать глазами. Но если у него есть стремление показать товар лицом и если, кроме того, у него окажется еще волчий аппетит, так ведь он не затруднится даже напоминанием, а просто-напросто, заручившись каким-нибудь хлестким словом, начнет с его помощью уловлять вселенную. Нет, как хотите, а это положительное злодейство.
   Мир убеждений и мир шалопайства суть два совершенно различные мира, не имеющие ни одной точки соприкосновения. Это истина, непререкаемость которой должна быть для всех обязательною. Допустите в сфере убеждений самую густую окраску заблуждения, так ведь и тогда прежде всего надо уметь определить, в чем именно заключается заблуждение и почему непременно предполагается, что оно должно нанести ущерб сложившейся современности. Разве невежественный прохвост может возвыситься до постижения столь сложных и трудных явлений? Нет, он только будет выкрикивать бессмысленное слово и под его защитою станет сваливать в одну кучу все разнообразие аспирации человеческой мысли. Вообразите, как должно быть трудно выслушивать наблюдения этих людей, которые смешивают Прудона с Юханцевым и Гарибальди с Редедею!
   В старину ябеда как будто умнее была. Она задавалась вполне определенною и притом доступною ее пониманию целью, и только в ее пределах предъявляла свои требования. Все лишнее, не вмещавшееся в эти пределы, она отсекала, как бы говоря: у меня и настоящего дела довольно, а в остальном, буде это окажется нужным, пусть разбираются последующие ябеды! Это, быть может, концентрировало жестокость, но в то же время устраняло от нее характер шутовства и надругательства. Нынче, благодаря чрезмерному размножению шалопаев, до того все перепуталось, что трудно даже определить, что из беспрерывно нарастающей массы сплетен представляет реальность, а что, без дальних слов, следует бросить на съедение собакам. Благодаря этой путанице самые существенные и трудные задачи жизни делаются достоянием невежественнейших добровольцев, и затем недомыслие и даже явная бессмыслица являются главным обвинительным штандпунктом, против которого даже возражать противно... Ясно, что это даже не обвинение, не преследование, а просто шутовство и надругательство.
   Сознавать себя со всех сторон опутанным сетью шалопайства - разве это не горшая из обид? Видеть шалопайство вторгающимся во все жизненные отношения, нюхающим, чем; пахнет в человеческой душе, читающим по складам в человеческом сердце, и чувствовать, что наболевшее слово негодования не только не жжет ничьих сердец, а, напротив, бессильно замирает на языке, разве может существовать более тяжелое, более удручающее зрелище? Повторяю: ябеда существовала искони, в качестве подспорья, но она вращалась в известной сфере, ограничивалась данным кругом явлений и редко выходила за пределы своей специальности. Ныне она обмирщилась, расплылась, расползлась, утратила всякое представление о границах и мере и, что всего важнее, захватила в свои тиски обиход "среднего" человека и на нем, по преимуществу, сосредоточила силу своих развращающих экспериментов. Но, может быть, это-то именно и погубит ее.