Пожар возник на пятом этаже и распространялся выше, музей не пострадал, и свой рассказ с него я начала лишь потому, что в тот злополучный вечер мне в музей позвонил Зубов. «Кажись, нашёл „сапог“, — с обычным своим сарказмом сказал он. — Прижизненный портрет Екатерины Второй, неизвестный, но определённо гениальный художник».
   Понять, когда Зубов шутит, а когда говорит серьёзно, было невозможно, но он уже не раз находил для музея интересные вещи, и я побежала наверх, в реставрационную мастерскую — небольшую комнату, которую Зубов выгородил для себя из выставочного зала. Он сидел за столом и рассматривал в лупу портрет: Екатерина Вторая в высоком парике, полное розовощёкое лицо, надменный взгляд больших голубых глаз… Явная и весьма посредственная копия портрета императрицы из Петродворца!
   — Но художник-то неизвестный, — иронически настаивал Зубов. — Согласен, копия плохая, зато владелец просит за неё сущие гроши — полторы тысячи.
   Мы посмеялись и перешли на другие темы, ради чего Зубов меня и пригласил.
   Зубов был одним из интереснейших людей, которых я знала, наверное, даже самым интересным. Циничный, злой, саркастичный, он наживал себе врагов с усердием, которого ему явно не хватало для создания личного благополучия. Неухоженный старый холостяк, со свалянной бородкой клинышком, в которой вечно торчали какие-то крошки, с блеклыми, иронически смотревшими на собеседника глазами и обмотанным вокруг шеи грязноватым шарфом, он был похож на опустившегося разночинца прошлого века, да и не только внешне, он и внутренне был не от мира сего — совершённый бессребреник, у которого кто хочешь мог одолжить без отдачи десятку, искренне, не показно равнодушный к чужому мнению о себе и своих работах. В наше время, когда после аскетизма и нехваток до— и послевоенного времени вещи вновь стали играть былую роль, он в свои пятьдесят пять лет не обзавёлся даже квартирой — жил в какой-то жалкой комнатёнке, где вместо кровати лежал на чурках матрас, а гардеробом служили вбитые в стену гвозди; немалые же деньги, которые Зубов зарабатывал и не успевал раздать, уходили на спиртное — пил он каждый день, причём не какую-нибудь бормотуху, а хороший коньяк. Совершенно трезвым я его никогда не видела, как, впрочем, и по-настоящему пьяным — в он всегда, как говорится, был «на взводе».
   Нынче, когда каждый старается углубиться в свою специальность, энциклопедически образованных людей становится все меньше; Зубов был одним из них. Знал он очень много — историю и философию, литературу и искусство, и не просто знал, а свободно и глубоко рассуждал, как умели это делать когда-то не скованные программами старые университетские профессора. Наши беседы, а он чуть ли не каждую неделю находил для них предлог, я ценила чрезвычайно и по первому его зову бежала наверх «набираться ума»; иногда мне казалось, что он не прочь за мной поухаживать, но до этого, к счастью, дело не дошло: как и многим людям зрелого возраста, ему льстило дружеское расположение молодой женщины и он, видимо, опасался его потерять. Впрочем, какие-то женщины, по слухам, у него были, но не думаю, чтобы они сколько-нибудь серьёзно на него влияли.
   Я потому столь подробно рассказываю о Зубове, что ищу разгадку его смерти в его жизни.
   Разгадка предполагает загадку: так вот, вся жизнь Зубова была насквозь загадочной, одни сплошные «почему?».
   Незаурядный художник и выдающийся, со всесоюзным именем эксперт и реставратор, он не раз получал заманчивые предложения работать в столице — и категорически их отклонял. Загадка? Его ученики, молодые художники, рассказывали, что Зубов на их глазах за два-три часа писал отличные пейзажи
   — потом их никто не видел, ни до, ни после его смерти. Почему? Почему при несомненном уме и таланте его личная жизнь сложилась столь неудачно? Ну, бывает, и очень часто, когда талант попадает в неблагоприятные условия и окружающая посредственность его душит, по про Зубова этого сказать никак нельзя: молодёжь открыто признавала его метром, начальство, хотя и не любило за строптивость и непослушание, по ценило — в Москву, в Ленинград человека зовут, а он верен городу; недругов было много, особенно среди художников старшего поколения, но помешать Зубову работать и выставляться они не имели силы.
   Может, «ищите женщину»? Несчастная любовь?
   Попробую воспроизвести один наш разговор, н котором я попыталась кое-что выяснить.
   Зубов. Люди всегда были рабами условностей, воззрений своего времени. Сенека писал: «Что было пороками, то теперь нравы». Если даже мораль меняется, то что говорить о моде? Древнему римлянину в его тоге и сандалиях сегодня и десяти шагов не дали бы пройти по улице, а в средние века вас бы сожгли на костре, появись вы на людях в своих джинсах. Вы уже не в первый раз намекаете, что я должен приобрести новый костюм, поскольку мой якобы вышел из моды. Между тем я привык к нему и считаю, что он превосходно выполняет своё назначение — скрывает мою наготу. Таковы мои и не слишком изящные, но достаточно прочные ботинки, и старенькие часы, которые идут точно, и все прочее. Однажды, будучи на рынке, где продавались разные товары, Сократ воскликнул: «Сколько есть вещей, без которых можно жить!»
   Я. Вы ещё скажете, что готовы, как Диоген, жить в бочке?
   Зубов. А вот этого я не скажу. Я не очень верю в искренность Диогена — мудрец просто играл на публику. Лиши его зрителей — и он перебрался бы в приличный дом. Тщеславие, игра на публику бывают сильнее здравого смысла: ведь жить в бочке очень неудобно. Но по большому счёту древние, с их минимумом потребностей, были куда мудрее нас. Антисфен считал, что в дорогу нужно запасаться тем, чего не потеряешь даже при кораблекрушении.
   Я. Слова, Алексей Ильич, слова! Ваши любимые древние даже Сократ, были семейными людьми, и часто довольно состоятельными. Я что-то не припомню среди них уж очень бедных и целомудренных.
   Зубов. Не спорю, хотя были и такие. Однако, на вопрос человека, стоит ли ему жениться, Сократ ответил: «Делай, что хочешь — все равно раскаешься», а Бион сказал: «Уродливая жена будет тебе наказанием, красивая
   — общим достоянием»; Пифагор же на вопрос, когда надобно влюбляться, отвечал: «Всякий раз, как хочешь обессилеть». Отсюда ясно, что они относились к вашей сестре, как к неизбежному злу, а раз неизбежному — они, даже не семейные, вовсе не были целомудренными в нашем понимании этого слова. В юности я знал одного воистину большого художника, превеликого сластолюбца, который доказывал, что нет такой женщины, в которую нельзя было бы влюбиться. «Не верите? — говорил он. — Тогда представьте себя на необитаемом острове, с ней вдвоём, и вы поймёте, что живая женская ножка, даже и не очень стройная, куда более великое произведение, чем „Спящая Венера“ Джорджоне». Однажды он мне признался, что по-настоящему гордится не славой, наградами и званиями, а десятком побед, одержанных над женщинами в молодости. Честно вам скажу, что совершенно его не осуждаю.
   Нет, человек, переживший несчастную любовь, вряд ли стал бы так рассуждать. Тем более Зубов приехал в город совсем молодым человеком и жил в нем безвыездно, такие вещи не скроешь.
   Что же тогда?
   Я заметила, что Зубов избегает разговоров, связанные с войной и с успехом его картины «На пенсию?». Первое меня не удивляло — мало ли какие печальные воспоминания могут быть связаны у человека с войной; а вот его более чем прохладное отношение к успеху картины было мне совершенно непонятно.
   Дело в том, что я была убеждена в одном: под маской равнодушия и цинизма Зубов скрывает сильнейшее и неудовлетворённое честолюбие. Именно честолюбие! Скажи я об этом вслух — меня бы никто не понял, даже его враги: Зубов — и честолюбец? Полная чепуха! Разве может честолюбец перечёркивать собственные этюды, замазывать почти завершённые портреты, под которыми охотно подписался бы любой художник города?
   Но я знала Зубова лучше многих других.
   Когда он закончил «На пенсию?», первой он показал картину мне. По тому, как он быстро и глубоко затягивался сигаретой, я чувствовала его волнение, но мне не хотелось обижать его слишком быстрой и недостаточно продуманной реакцией, я долго стояла и смотрела, пытаясь поточнее сформулировать своё впечатление. Он не дождался, ненужно зевнул и с безразличием в голосе спросил: «Ну как, стоит выставлять эгу мазшо?»
   Я совершенно искренне и, не удержавшись, восторженно ответила, что картина превосходна, что особенно меня поражают глаза рабочего и руки — таких говорящих глаз и рук я, кажется, у современных художников не видела, что картина чрезвычайно злободневна, успех ей обеспечен и прочее.
   Кажется, Зубов меня слушал с волнением; тем более меня поразил его ответ.
   — Ольга, — сказал он, — вы хороший, благожелательный человек. К сожалению, вы ни черта не понимаете в живописи.
   Потом я не раз пыталась возобновить этот разговор, но тщетно — Зубов либо не отвечал, либо говорил, что ему некогда и прощался. А когда картину снимало телевидение, он сказался больным и не пришёл.
   Он явно не любил свой шедевр и нисколько его не ценил!
   А почему, я узнала после Большого Пожара, когда ко мне явилась неожиданная гостья. Это была пожилая дама-искусствовед, она приехала из Москвы за спасённым передвижным фондом Третьяковки и пришла поблагодарить меня за содействие. Я ей рассказала, что видела, потом речь зашла о Зубове, и тут выяснилось, что они были коротко знакомы — учились вместе до войны в художественном училище.
   И вот что я услышала.
   К четвёртому курсу Алексей Зубов был не просто многообещающим художником — и преподаватели, и товарищи по учёбе единодушно сходились в том, что ему предстоит блестящее будущее. В частных коллекциях сохранились несколько написанных им в то время портретов, они, как считают специалисты, не уступают работам молодого Серова; самые крупные художники беседовали со студентом четвёртого курса на равных и не считали зазорным брать от него в подарок наброски и этюды; это был тот редкий случай, когда люди искусства, вообще-то не очень склонные отдавать дань уважения молодости, признавали несомненный и очень крупный талант.
   И тут произошло чрезвычайное происшествие. С началом войны студенты училища, юноши и многие девушки, решили добровольцами уйти на фронт. Зубов отказался. Это было его право — слово «добровольно» предполагает свободу воли, но чрезвычайным в его поступке были во всеуслышание сказанные им слова. Он заявил: из винтовки может стрелять кто угодно, а создавать шедевры
   — один из миллиона, и жизнь этого одного нельзя подвергать опасности. И уехал с училищем в эвакуацию, один-единственный юноша среди девушек. Сначала они относились к нему просто холодно, а потом, когда на добровольцев стали поступать первые похоронки, Зубову объявили бойкот: если раньше его слова воспринимались как высокомерные и обидные, то теперь они казались кощунственными. С Зубовым никто не разговаривал, от него отвернулась даже влюблённая в него девушка. Через год ему вручили диплом при полном молчании, никто его не поздравил и не пожал ему руку, а когда он уехал, никто не поинтересовался — куда.
   Кончилась война, бывшие фронтовики возвращались и заканчивали родное училище; одни особых высот не достигли, другие становились крупными художниками, и лишь о Зубове никто ничего не слышал. Потом узнали, что он обосновался в провинции, кого-то учит, что-то пишет, и, человеческое сердце отходчиво, жалели, что такой талант не состоялся. Даже то, что со временем он стал известен как незаурядный эксперт и реставратор, не изменило впечатления: все-таки дар истолкователя и реставратора, даже выдающийся, нельзя сравнить с талантом творца.
   Вот и все, что я услышала тогда, в больнице. Ещё была одна деталь, но о ней чуть позже.
   Так оно и получилось: разгадку смерти Зубова я искала и нашла в его жизни.
   Какая страшная расплата — за один поступок! «Гений и злодейство — две вещи несовместные?» Думаю, что были гении, не отличавшиеся чистотой нравов, но не могу припомнить ни одного воистину великого творца, который совершил бы подлость и остался после этого столь же великим в памяти человечества; сколько я помню, бесчестию и подлости гений всегда предпочитал смерть: иногда он мог пойти на компромисс, как Галилей, но никогда на злодейство.
   Не знаю, стал ли бы Зубов гением, да и то, что он сделал, не назовёшь злодейством; не мне его судить — его осудили товарищи, живые и мёртвые. Какой ужасный надлом претерпело его творчество, какой неверной стала кисть в руках человека, в душе которого вечной занозой засели непростительные слова. Не много ли — за одинединственный поступок? Наверное, не много: те, кто ушёл добровольно, тоже совершили один-единственный поступок, и многие заплатили за него жизнью. Теперь мне кажется, что Зубов все отдал бы за то, чтобы повернуть вспять время и тех слов не произносить.
   Тогда, в больнице, я возразила собеседнице: а разве «На пенсию?» — не яркое свидетельство незаурядного таланта, не возрождение мастера, на котором вы поставили крест?
   Да, согласилась она, картина очень хорошая: её показывали по телевидению и, действительно, собирались выдвигать на премию. Но лишь несколько человек знали, что это плагиат — Зубов украл её у самого себя! В юности он написал портрет неизлечимо больного скульптора: его глаза столь впечатляли, беспомощные руки творца были столь выразительны, что родные боялись показать картину обречённому.
   Тогда я поняла все — Деду незачем казнить себя за смерть Зубова.
   Как говорили древние, день смерти человека судит его прожние годы, кажется, это изречение имеет в виду смерть мучительную, а не мгновенную, которую Плинийстарший полагал высшим счастьем человеческой жизни, но Зубов обрёк себя на мучительную.
   Он приучил меня любить древних авторов за то, что они изначальны: к их философии жизни и смерти последующие умы, по его мнению, ничего не прибавили. И сегодня, когда прошло целых шесть лет и поле воспоминаний очистилось от всяких наслоений, я думаю, что день смерти Зубова был лучшим днём его жизни.
   Вот как все было.
   Когда пожар начался и стал стремительно распространяться, Зубов побежал в свою мастерскую к телефону и вскоре возвратился. Согласна с Васей — не имел Зубов права нас обманывать, но — вот парадокс! — обстоятельства сложились так, что именно этот обман и спас нескольким людям жизнь. Скажи тогда Зубов правду — и мы заметались бы в поисках спасительного выхода; и вовсе не обязательно, что мы полезли бы на крышу, что в самом деле было бы правильно — скорее всего мы попытались бы спуститься по центральной внутренней лестнице, где нас ждала почти неминуемая гибель. Другое дело, что о наших интересах Зубов и не задумывался, но объективно, обманув людей, он принудил их дожидаться прихода пожарных, которые спасали их не вслепую, а наверняка.
   Так что Васин упрёк Зубову я снимаю.
   А в остальном он вёл себя безупречно, проявив и мужество, и высшее самообладание. Зубов сразу же решил, что будет спасать полотна старых мастеров, «а эти, — он с усмешкой кивнул на картины современных художников,
   — ещё понапишут шедевров». Я была его главной помощницей: приволокла стремянку, снимала и подавала вниз картины, передвигалась на новое место, снова снимала… Дыма уже и при мне было много — проникал из всех щелей, но выручили высокие потолки — дым шёл наверх. Да и окна мы распахнули. Зубов покрикивал на нас: «Быстрее, черт вас побери!», он был сильно возбуждён, но, казалось, не испытывал и подобия страха, наоборот, даже шутил. «Внукам будешь рассказывать, как Айвазовского спасла!» — это уборщице, и мне: «Оля, вы так ловко взлетаете на стремянку, что я впервые верю Дарвину: человек действительно произошёл от обезьяны!», «Олепька, побыстрее снимите эту всадницу, она того и гляди грохнется с лошади в обморок!»
   Согласитесь, что так вести себя мог только мужественный, одержимый идеей человек.
   Подтащенные к окнам картины, если пожарные прийти не успеют, он собирался в последний момент сбрасывать вниз — авось разлетятся только рамы, люди же, по его словам, всегда успеют забраться по винтовой лестнице на крышу, а о себе сказал, что капитан покидает судно последним. Настаиваю на том, что он хоть и был возбуждён, но совершенно нормален; я чуточку усомнилась в этом лишь тогда, когда он не позволил мне, как минут через пятнадцать Деду, снять свою картину. «Не лезьте не в своё дело! — грубо одёрнул Зубов. — Я де говорил вам, что вы ни черта не понимаете в живописи!»
   Теперь-то я знаю, почему он не хотел спасать свою картину.
   Наверное, я была бы в выставочном зале до конца, если бы не вдруг явившаяся ужасная мысль.
   Я побежала к телефону и набрала номер кабинета Сергея — никто не отвечал, тогда я позвонила в ясли заведующей и спросила, где Саша Несторов. «Киношники опять забрали, мучают ребёнка, — пожаловалась она — Вивисекция какая-то, хоть бы вы, как друг семьи Нестеровых, вмешались, Ольга Николаевна». О пожаре она ничего не знала.
   Я позвонила в 01 Нине Ивановне и все ей рассказала; с картинами было покончено, они меня больше не интересовали; уговоры Зубова я не слушала и, помню, с силой оттолкнула его, когда он пытался меня удержать; винтовая лестница была вся в густом дыму, я вытащила из ведра с водой половую тряпку, обмотала ею лицо, полезла по лестнице наверх, нащупала рукоятку люка, открыла его и выбралась на остеклённую крышу. Больше всего я боялась, что стекло не выдержит, но оно оказалось прочным, и через минуту-другую я уже была на правом крыле здания, на крыше технического этажа, под которым находилась киностудия.
   Здесь меня подкарауливала страшная неудача: решётчатая металлическая дверь, отделявшая технический этаж от десятого, оказалась запертой на замок. Я трясла её как полоумная, била по ней руками и ногами; ужаснувшись тому, что зря теряю время, прокляла дверь и тем же путём побежала обратно.
   Зубов обрадовался, что я одумалась, но у меня не было времени его разуверять.
   Теперь единственный путь в киностудию лежал через горящий лифтовой холл. Поэтому я разрешила себе немного подумать, уж очень велика была ставка. Нейлоновую кофту и юбку-джерси я сбросила и взяла у уборщицы тёти Веры её рабочий халат; потом вылила на себя два ведра воды, снова обмотала лицо мокрой тряпкой, только щёлки для глаз оставила — на этот раз меня удерживали все, я вырвалась и крикнула, чтобы хорошенько прикрыли за мной дверь. Вот когда я порадовалась тому, что тренированная и сильная! Через холл я пролетела лихо, как когда-то на стометровке, которую бегала по первому спортивному разряду. Коридор студии был весь в оранжевом дыму, горели стены и ковровая дорожка, я прыгала по ней, как кенгуру; когда, спустя какие-то секунды, я ворвалась в первую попавшуюся дверь, полы халата уже вспыхнули — я успела сорвать и отбросить его; ожогов я ещё не чувствовала. От дыма бил кашель, страшно резало глаза, я подползла к окну, нащупала шпингалет и рнанула па себя. Сказочно прекрасное ощущение — свежий морозный воздух, я пила его, с каждым мгновеньем трезвея и наливаясь силами; хорошо, я не забыла прикрыть за собой дверь, огонь рыщет за свежим воздухом, как койка за мышью. Внизу, где-то на уровне седьмого этажа, пожарные работали с лестницы, я им что-то кричала и они мне кричали в ответ — что, убей, не помню. С правой от меня стороны, через два окна, на связанных шторах кто-то спускался, я присмотрелась — Валера, ассистент Сергея. Он должен был знать, где Саша! Я кричала ему, но голос мой сел, он меня не понимал, а скорее всего не слышал, — ведь было очень шумно.
   Больше в этой комнате делать было нечего. С левой стороны из открытых окон высовывались и кричали люди, Саша мог быть там. Теперь очень важно было предусмотреть все, и я ещё раз позволила себе подумать. Прежде чем снова выбегать в коридор, нужно обязательно закрыть окно… Во-вторых, нужно обязательно облиться водой, а есть ли она здесь? Поползав по комнате и пошарив вслепую руками, я обнаружила на столе графин с водой, смочила свою тряпку, нашла полуобгоревший халат и оставшуюся воду вылила на него. Надела халат, обмотала лицо тряпкой, сделала глубокий вдох — и новая ужасная мысль: а вдруг дверь рядом закрыта на задвижку? Ладно, была не была, может, успею вернуться обратно и что-то придумать… Итак, сделала глубокий вдох, открыла дверь и, зажмурив глаза, рванулась налево: от нестерпимого жара хотелось орать благим матом, халат снова вспыхнул, но через несколько прыжков я нащупала дверь, она открылась, и я влетела в комнату, вместе со мной ворвались клубы дыма, но дверь захлопнули, на меня что-то накинули, облили водой…
   Я со стоном открыла глаза и узнала мужа. В разорванной рубашке, весь закопчённый, со здоровым кровоподтёком на лбу Сергей с ужасом смотрел на меня. К комнате были ещё человек пять-шесть, они набросились на меня с расспросами, но я от них отмахнулась.
   — Где Саша?
   — Я… — начал Сергей.
   — Ты здесь, — оборвала я. — Где Саша?
   — Мы с ним были…
   — Где?! Где?!
   — …мы репетировали, — продолжал Сергей. — Там, в моем кабинете, — он кивнул налево, — Бублик кудато спрятался… я его искал… Я прибежал сюда, там нечем было дышать… Я только что… Как ты думаешь, нас спасут? Я звонил, мне обещали… Надень, — он сорвал с себя рубашку.
   — Саша там? — Я показала рукой на стену.
   — Оля, ты сошла с ума! — Сергей схватил меня за руки.
   Я вырвалась и влепила ему пощёчину — наверное, первую, которую он получил в своей жизни. Кажется, я. действительно, была немного сумасшедшая.
   — Закройте за мной!
   Я выскочила в коридор, в два прыжка достигла двери в кабинет, влетела туда и оказалась в сплошном дыму. Окно было закрыто, шпингалет я нащупать не могла, схватила что-то, кажется, «дипломат», выбила им стекло и несколько раз вдохнула свежий воздух. Не помню, сколько я ползала по полу и шарила, пока не услышала тихий плач и кашель. Бублик прятался под диваном — интуитивно нашёл место, где было меньше всего дыма. Я вытащила его за рубашечку, взяла на руки и бросилась к окну: теперь, по крайней мере, какое-то время мы не задохнёмся. Уже не торопясь, я нашла шпингалет, распахнула окно и высунулась в него — с прижатым к груди Бубликом.
   И здесь нас увидел снизу Дима.
   Так начались самые важные в моей жизни шестнадцать минут — время точно установил Дима, считая с минуты, когда мы попали в поле его зрения.
   Иногда мне кажется, что я уже тогда все продумала, но это, конечно, ерунда: не та была ситуация, чтобы трезво думать, просто в пылающем от ярости и отчаянья мозгу мелькнуло несколько очень важных мыслей.
   Первая и самая ясная из них: отныне Сергей Хорев для меня больше не существует. Ненависть? Нет, ненависть для него была бы слишком почётна: презрение. Это внезапно вспыхнувшее чувство оказалось столь сильным, что я даже зарыдала. Презирала — Серёжу, которого когда-то любила без памяти, потом просто любила, потом по привычке и без уважения, но все-таки немножко любила: молодой бог из греческой мифологии — и мой, собственный! Посредственный, режиссёр, дамский угодник, готовый с кем угодно выпить и при случае мне изменить — но мой!
   Теперь, спустя столько лет, я понимаю, что чувство презрения родилось не внезапно, оно давно дремала во мне и ждало своего часа, но тогда оно поразило меня, как молния.
   Я знала и верила, что Дима сделает все, что возможно, но, разбираясь немножко в пожарных делах — с кем поведёшься, от того и наберёшься, видела, что наши дела плохи. С седьмого этажа, где работают с тридцатиметровки, на штурмовках к нам не пробиться — из окон восьмого и девятого рвётся огонь; по той же причине я не могу, обвязав Бублика шторой, спустить его вниз, к тридцатиметровке, а туда, откуда спускался Валерий, мне уже не пройти… Значит, надеяться можно на два чуда: либо протушат огонь на восьмом и девятом и успеют подняться к нам на штурмовках, либо прорвутся на десятый этаж по коридору.
   Бедный Дед! Как раз в эти минуты он спасал картины…
   Бублик кричал, бился в моих руках, его рвало и меня тоже, стоять у окна было очень холодно, а отойди от него — задохнёшься; я догадалась сорвать штору, на сей раз осторожно, закуталась в неё с Бубликом и решила, что воспаление лёгких — наименьшая из возможных бед, успеют спасти — вылечат. Бублику стало теплее, он обвил меня ручонками, прижался, шёпотом спросил: «Тётя Оля, а где папа?» — и тут меня поразила вторая мысль.
   Бублик, которого я знала и любила с пелёнок, мог быть моим сыном!
   От этой мысли я снова заплакала. Я вообще в тот вечер много плакала, на пожаре и потом, так уж получилось, это только ребята считают, что я волевая и сильная, на самом же деле — обыкновенная баба, у которой глаза вечно на мокром месте.