Получил бы Дед, как обычно бывает в таких случаях, благодарность в личное дело и четвертную, если бы на пожаре не оказался прибывший в город на инспекцию генерал, начальник ГУПО. Пожаров генерал за свою жизнь видел тысячи, но этот случай произвёл на него впечатление, и он во всеуслышанье велел Савицкому готовить представление на старшего сержанта Нестерова к ордену. Услышав, Дед разочарованно вздохнул, генерал удивился и поинтересовался причиной. «Из-за одной буквы, товарищ генерал, — пояснил Дед. — Вот если бы вместо „н“ стояло „р“…» Генерал улыбнулся, ничего не пообещал, но уже на следующее утро Деда вызвали в исполком и вручили ордер на двухкомнатную квартиру. Тогда, в начале пятидесятых годов, такая награда расценивалась никак не ниже ордена…
   В Большой Пожар Дед ничем особенным не отличился — если не считать того, что спас восемь человек. Однако на фоне того, что делали Лавров, Клевцов и остальные, дедовские восемь душ не очень запомнились. Правда, на его лицевом счёту имеется три десятка спасённых картин, но когда речь заходит о выставочном зале, Дед мрачнеет, и у него надолго портится настроение: во-первых, из-за истории с Зубовым и, во-вторых, потому, что в то самое время, когда Дед и его ребята спасали картины, в другом крыле, в каких-то пятидесяти метрах, металась от окна к окну Ольга с Бубликом на руках.
   Как потом стало известно, спасённые полотна имели огромную ценность, однако на разборе Кожухов особо отметил действия Нестерова-старшего не в выставочном, а в кинозале.
   К Дворцу искусств с обратной стороны примыкает, образуя с ним одно целое, гигантский кинозал, крыша которого находится на уровне седьмого этажа высотной части здания; входы в кинозал идут из вестибюля главного здания, а выходы — во двор. Во время Большого Пожара две тысячи зрителей хохотали над проделками Чарли Чаплина в фильме «Золотая лихорадка», не имея ни малейшего представления о том, что творится вокруг. Легко понять, что могло бы произойти, начнись там паника и рванись две тысячи человек к выходам! У нас, пожарных, известны хрестоматийные случаи такого рода, настолько трагичные, что пусть уж лучше они остаются в специальной литературе.
   Кожухов счёл главной заслугой Деда на Большом Пожаре именно то, что благодаря его действиям панику удалось предотвратить; Дед, однако, честно уточнил, что боевое задание он все-таки получил от Гулина и выступил в роли исполнителя. В тот момент Гулин, ещё будучи РТП, узнал, что дым проникает в кинобудку и, оценив последствия, приказал Деду во что бы то ни стало туда пробиться. Но для того, чтобы это сделать, необходимо пройти через радиорубку, в которой при сильном задымлении создалась чрезвычайно высокая температура. 3аслуга Деда в том, что он быстро нашёл очаг, потушил радиорубку и успел по винтовой лестнице прорваться в кинобудку как раз тогда, когда оба механика, сильно перетрусив, решили прекратить показ фильма и предложить зрителям немедленно покинуть зал.
   Между прочим, чтобы к этому больше не возвращаться. На суде, состоявшемся после пожара, директору Дворца был задан вопрос: «Как вы полагаете, почему работники радиорубки не выполнили своей первейшей обязанности — не оповестили находящихся в здании о начавшемся пожаре?» Вопрос был чрезвычайно важным: по инструкции полагалось, чтобы лента с оповещением всегда находилась на магнитофоне и дублировалась на другом; если бы так оно и было, если бы в то мгновенье, когда сработали датчики и прозвучал сигнал тревоги, оповещение пошло по принудительной трансляции по всему Дворцу, многие десятки людей имели бы возможность спокойно спуститься вниз по ещё не охваченным пламенем внутренним лестницам.
   Кто-то из пожарных догадался снять с двух магнитофонов катушки с обгоревшей плёнкой и сунуть их в карман; по ничтожным сохранившимся кусочкам в лаборатории установили, что на этих плёнках записано отнюдь не оповещение! Радистов было двое, один погиб, другого Дед успел вынести, так этот спасённый, когда обрёл способность говорить, признал, что они переписывали Джо Дассена — подрабатывали… Когда прозвучала тревога, забегали по рубке в поисках плёнки с оповещением, но никак не могли найти…
   Итак, Дед успел прорваться в кинобудку за считанные секунды до непоправимого. Первым делом он распахнул окно и выпустил дым, а потом спокойно, с шутками и прибаутками доказал механикам, что кинобудке и залу огонь не угрожает, а дым, если задраить двери ветошью, тоже не пройдёт; посему пусть зрители продолжают хохотать в своё уудовольствие, а минут через пятьдесят, когда фильм закончится, во дворе уже будет оцепление и эвакуация пройдёт без всякой паники Забегаю вперёд — так оно все и получилось. Киномеханики до сих пор вспоминают, как Дед, насквозь мокрый и пропахший дымом, с минуту смотрел из будки на экран, ржал и хлопал себя по ляжкам, и это «ржанье», по словам механиков, убедило их больше всего: они поверили и до конца крутили фильм, хотя из-за нервного возбуждения путали части — под дружный свист, топанье и гиканье зрителей.
   Так что по большому счёту Дед, быть может, спас не только восемь зачисленных на его счёт душ…
   Сообщив Гулину, что кинозал вне опасности, Дед со своей братвой продолжал тушить другие помещения на шестом этаже. Здесь его тоже ожидал сюрприз — в виде окованной стальным листом и потому раскалённой двери. Поскольку в этом крыле размещалась бухгалтерия Дворца, нетрудно ыло сообразить, что за дверью находится касса. Сбив из ствола вокруг себя огонь, Дед взломал дверь ломом, вошёл и обнаружил старика кассира, который прикрыл своим телом сейф и, задыхаясь от дыма, кричал: «Посторонним вход воспрещён! Немедленно вызовите инкассатора!»
   Стена у сейфа уже прогорела, его лизал огонь и доказывать, что именно он, Дед, в данном случае и является инкассатором, времени не было. Пришлось яростно отбивавшегося кассира силой сажать в «кресло» и спускать на верёвке вниз, а вслед за ним пожарного с деньгами, которые Дед достал из сейфа и побросал в мешок.
   Что было дальше, вплоть до десятого этажа, Деду не очень запомнилось — кроме, пожалуй, одного эпизода. На восьмом и девятом этажах, в помещениях хореографической студии и народного театра, отличились другие. Дед попал туда «под шапочный разбор», и ему досталось лишь тащить вниз потерявшую сознание женщину. Спросите пожарного, что ему даётся труднее всего, и редко кто не ответит: выносить на себе пострадавшего; ну, если это ребёнок, то не о чем говорить — и тяжесть невелика, и вообще к детям отношение у пожарных особое, не боюсь показаться сентиментальным — нежное; кого мы спасаем без любви, так это пьяных, по вине которых и происходит больше всего пожаров, а за каждого пострадавшего ребёнка душа болит годами, ради того, чтобы спасти ребёнка, пожарный полезет в любой огонь.
   Но это так, между прочим. Дама же Деду попалась дородная, помню, игравшая в спектаклях дореволюционных купчих; в бессознательном состоянии человек, как известно, весит в два раза больше, и хотя Дед габаритами и силой с Лёшей поспорит, и жира в нем нет — одни мышцы, досталось ему крепко: к четвёртому этажу доплёлся, плавая в собственном поту, несколько минут сидел на корточках и «глотал воздух, как пиво». Отдышавшись, сменил в КИПе кислородный баллон, пошёл наверх разыскивать своих, получил от начальника боевого участка 10-го этажа Чепурина задание и пробился в выставочный зал.
   Здесь и произошёл случай, вызвавший много толков.
   Все, что происходило в выставочном зале с его картинной галереей до прихода Деда, хорошо знает Ольга, она сама и расскажет. Помните, она говорила про художника Зубова и про слухи, что погиб он якобы по вине Деда? Так в этих слухах во многом виноват сам Дед, который и по сей день сокрушается, казнит себя за то, что судьба Зубова приняла столь трагический оборот. Между тем, если проанализировать воспоминания Ольги, Деда и его ребят, истина представляется в совершенно ином свете.
   В отличие от любительской киностудии, размещавшейся в другом крыле, над выставочным залом не было двух технических этажей: он представлял собой вытянутое метров на сорок в длину помещение, увенчанное прозрачной крышей из стекла. На стенах были развешаны около трехсот картин, в том числе ценные полотна мастеров XX века — дар местных коллекционеров, и десятка полтора этюдов знаменитых художников из передвижного фонда Третьяковской галереи. Основное же количество картин принадлежало кисти современных художников, главным образом местных уроженцев; эта часть выставки особым успехом не пользовалась, за одним исключением: картина Зубова «На пенсию?», ставшая «гвоздём сезона», привлекала массу зрителей, и, по слухам, её собирались выдвигать на Государственную премию.
   Теперь об одном очень важном моменте.
   В нашем боевом уставе записано: «Основной боевой задачей личного состава пожарной охраны на пожаре является спасение людей в случае угрозы их жизни…» — и лишь потом все остальное: ликвидация пожара и, если потребуется, эвакуация материальных ценностей, имущества.
   Чёрным по белому: в первую очередь — спасение людей. Даже не чёрным по белому — золотыми буквами!
   Убеждён, что найдутся люди, которые с возмущением спросят: «А если бы в выставочном зале находились „Сикстинская мадонна“ и „Боярыня Морозова“?» Разрешите ответить вопросом на вопрос: «А если вы сами будете во время пожара находиться в этом зале? Ваша жена, дети?»
   Нелёгкий вопрос и нелёгкий ответ!
   Наверное, с точки зрения потомков, да и не только потомков, но и наших с вами современников, в первую очередь нужно спасать полотна Рафаэля и Сурикова, а потом уже, если останется время, людей, по воле судьбы оказавшихся в галерее. Конечно, мировое искусство от этого окажется в чистом выигрыше: что ему до гибели безвестных людей, если Рафаэль и Суриков — бессмертны! Над погибшими поплачут, похоронят их и через поколения забудут; зато «Сикстинская мадонна» и «Боярыня Морозова» останутся жить.
   Но возвращаюсь к своему вопросу. Какое чувство вы будете испытывать, точно зная, что вашими родителями, детьми, женой пожертвовали во имя интересов мирового искусства? Сочтёте ли вы, стоя над свежей могилой, что свершилась высшая справедливость? Пожмёте ли руки пожарным, которые поступились судьбами ваших близких ради спасения шедевров?
   Как видите, вопрос заковыристый, куда, пожалуй, сложнее той задачки, кого сначала спасать — академика или простого работягу. Но для пожарного ответ однозначен: спасай человека! Пусть этот человек — самый и простой смертный, который никогда не создаст «Сикстинской мадонны» и не напишет «Войны и мира» (хотя и этого никак нельзя утверждать — мало ли безвестных будущих гениев погибло в огне пожаров?, но он тебе подобное одушевлённое существо, и ты обязан сделать все, что в твоих силах, чтобы сохранить ему жизнь.
   Таков Закон, вошедший в плоть и кровь каждого пожарного.
   К тому моменту, когда Дед и трое его ребят прорвались в выставочный зал, огонь туда ещё не проник — благодаря тому, что перед входом в зал находился небольшой вестибюль, уложенный декоративной плиткой. Но из-за прогаров в длинной, метров в тридцать, стене, за которой расположилась студия самодеятельных художников, задымление в зале было сильное; пройти же в дымящую студию можно было лишь через левую внутреннюю лестницу Дворца, по которой Головин пробился к этому времени лишь до восьмого этажа. Поначалу у Деда мелькнула мысль взломать стену и сбить пламя в студии из двух стволов, но он от этого соблазна отказался и, как выяснилось на разборе, правильно сделал: изза горящих ящиков с красками, рулонов полотна и всего прочего в студии создалась столь высокая температура, что через пролом в стене огонь ворвался бы в зал, как голодный тигр из беспечно открытой клетки.
   По той же причине Дед отказался и чернить прогары: ударь по ним из стволов — и в стене могли бы образоваться дыры.
   Оценив обстановку, Дед и принял единственно верное решение: немедленно эвакуировать находившихся в зале людей.
   Между тем, благодаря счастливому обстоятельству — выставочный зал был закрыт для посетителей на санитарный день, в помещении находились всего лишь пять человек: две уборщицы, два полотёра и руководитель самодеятельной студии Зубов. Со слов Ольги, которая покинула зал минут за десять до прихода Деда, у людей имелась возможность выбраться по винтовой лестнице на крышу, но Зубов об этом и думать запретил. Посулами, а потом угрозами он заставил людей снимать картины и подтаскивать их к окнам: он, мол, говорил по телефону с начальником милиции, а тот переписал фамилии и предупредил, что за гибель картин привлечёт всех к уголовной ответственности.
   Почему Зубов солгал, осталось на его совести: ведь опоздай пожарные минут на десять-пятнадцать, и все пятеро неминуемо бы погибли. Зубова не извиняет даже то, что корыстных мотивов в его поведении не обнаружилось — спасать он пытался картины старых мастеров, а не собственную. Его легко можно было понять, рискуй он лишь своей жизнью, но никакого морального права ставить на карту четыре другие жизни он не имел.
   Мотивы мотивами, а в конечном счёте решающее значение имеет результат: и четверо помощников по сей день живут, и штук тридцать отнесённых к окнам картин удалось спасти. Так что в памяти горожан Зубов остался как герой, тем более что вину за ложь смерть списала.
   Теперь о том, как он вёл себя в последние минуты.
   Сверх ожидания, он нисколько не возражал против эвакуации: когда двое пожарных надели свои КИПы на уборщиц а другие двое их выводили, и потом, когда таким же образом эвакуировали полотёров, Зубов на прощанье сердечно благодарил своих помощников самыми тёплыми словами. Здесь все было нормально. Дед счёл нормальным и то, что Зубов наотрез отказался покинуть зал, пока пожарные спускали вниз, к шестому этажу, обвязанные верёвками связки картин — как потом выяснилось, это были все имеющиеся в галерее картины старых мастеров и этюды из Третьяковки.
   И тут стали происходить странные вещи.
   То ли из-за долгого пребывания в задымлении и непрерывного кашля Зубов стал терять ясность мышления, то ли у него на уме было нечто никому не известное, но факт остаётся фактом: собственную картину он снять со стены не позволил! А Дед, который являлся большим поклонником именно этой картины и предпочитал её в галерее всем другим, считал своим долгом обязательно её спасти. И только он начал снимать картину, как подскочил Зубов, сорвал с лица мокрый шарф, через который дышал, ударил Деда по руке и закричал: «Прочь отсюда! Ту снимай, ту!»
   Дед но помнит, на какую именно картину указал Зубов — дым из прогаров уже вовсю шёл в зал, но даже в этот чрезвычайно напряжённый момент сильно удивился тому, что судьба собственной картины безразлична её создателю. Дед решил, что Зубов его не понял, снова протянул руки к картине, но в эту секунду часть стены окончательно прогорела и в зал ворвался огонь.
   Вот здесь-то и произошло самое странное — настолько странное, что на суде этому не поверили и заставили Деда трижды повторять. Сначала, когда полыхнуло огнём, Зубов отбежал к двери, куда, работая из стволов, отступали пожарные, потом вдруг выскочил из-за их спин, да так неожиданно, что его не успели удержать, с воплем рванулся к своей картине, сорвал её с крюка — и швырнул в огонь!
   — На пожаре сдвиг по фазе — обычное дело, — говорил Дед. — Живёт себе человек, гнёздышко своё украшает, детей растит и планы строит — и вдруг в какие-то мгновенья все, что он нажил, превращается в труху. Такое не всякий мозг выдержит. Помню, в одной квартире пустяковое задымление было, а хозяин с четвёртого этажа телевизор в окно выбросил. Я его: «Зачем телевизор погубил?» А он: «Так ведь он мог сгореть…» Типичный сдвиг. А в другой пожар одна женщина поснимала с вешалок свои платья, пошвыряла их, а вешалки пустые собрала в охапку — и бегом с ними па лестницу. Тоже помрачение мозгов. Но сколько я помню такие сдвиги, каждый думал, что своё добро он спасает; однако ни разу не видел и не слышал, чтобы самое дорогое и заветное погорелец по своей воле отдавал огню. Разве что в книгах? В «Идиоте» Настасья Филипповна деньги сожгла — так она их не заработала, чужие были деньги, нечистые; свои, нажитые, черта с два бы в огонь сунула! А Зубов — своё, заветное… Тут не просто помрачение, тут что-то другое, чего мне своим умом не понять; да и никто не понял, даже сам судья — померещилось, решил… Был бы я один — ладно, бог с тобой, пусть померещилось, но нас же четверо было, все видели!
   Главное — крик его помню, так и стоит в ушах, — продолжал Дед. — Так люди кричат, когда живьём горят, а ведь огонь ещё не трогал его. Может, осознал, какую вещь сгубил? Наверное, осознал, потому что пополз к огню, одной рукой лицо прикрывал, а другой пытался за раму ухватить. Я ребятам: «Поливайте нас!», крагу на лицо — и к нему, а между нами вдруг из свежего прогара пламя с дымом, да такое, что уши затрещали; рассказываю долго, а ведь секунды все дело длилось, считанные секунды. Шарил, пока не нащупал, вытащил за ногу, да поздно…
   На этом Большой Пожар для Деда кончился — увезла «скорая» с ожогами лица второй степени.
   Теперь судите сами, по чьей вине погиб Зубов. Или — погодите судить, дайте сначала высказаться Ольге.

ОЛЬГА

   Я вдруг подумала о том, что едва ли не впервые в жизни уединилась. Одиночества я не выношу, мне просто необходимо, чтобы рядом кто-то ходил, работал, дышал; на месте Робинзона Крузо я бы за несколько дней свихнулась.
   Да, наверное, впервые в жизни: даже после Большого Пожара в больнице, где мне по знакомству сделали отдельную палату, я и суток в ней не выдержала
   — предпочла выть и корчиться от боли в общество себе подобных. А тут целых пять последних дней отпуска по доброй воле отшельничаю на так называемой Диминой даче: курятнике площадью девять квадратных метров, который мы общими силами соорудили на садовом участке. В посёлке ни души, дороги замело, ближайший телефон далеко, и я нисколько по нему не скучаю — работаю по восемнадцать часов в сутки, пью жуткое количество кофе, преступно обогреваюсь пожароопасным электрокамином и жарю картошку на портативной газовой плитке. Завтра, в воскресенье, за мной приедут, вернее, прикатят на лыжах, а послезавтра — на службу. Отпуск прошёл — оглянуться не успела!
   3ато, как старый архивный червь, продралась сквозь толщу бумаг и вдоволь надышалась самой благородной на свете архивной пылью. Мне дали все, о чем я просила: коряво, иногда карандашом, написанные рапорты с места событий — самыю непосредственные и потому самые ценные свидетельства; созданные на основе этих рапортов, но уже порядком отшлифованные, описания пожара; докладные записки, показания очевидцев, кое-какие судебные материалы
   — словом, спустя шесть лет я вновь окунулась в обстановку Большого Пожара, да так, что горю по ночам, прыгаю через пламя, кричу и дрожа просыпаюсь.
   Два пуда интереснейших, битком набитых драматизмом бумаг, никак не меньше! Даже когда я писала свою диссертацию о некоторых аспектах развития культуры в неких областях в некое время, бумаги вокруг меня было куда меньше. Подумать только, три года жизни убито на никому не нужную диссертацию — для-ради прибавки к зарплате! Я что, я в науке человек рядовой, а сколько блестящих умов, сколько настоящих: учёных отвлекается на сочинение этой дребедени, будто по их работам и так не ясно, что они готовые кандидаты и доктора; как выиграла бы наука, если бы учёных не вынуждали тратить самые плодотворные годы их молодости на оформление и защиту не нуждающихся в защите работ!
   Я одна, и мне на удивление хорошо: все главное успела, на сегодня я, пожалуй, лучше всех представляю себе общую картину Большого Пожара. Теперь нужно только хотя бы полдня посидеть с Кожуховым, полдня с Головиным и Чепуриным, опросить некоторых очевидцев — и, пожалуй, все. С этими делами я справлюсь в субботы-воскресенья, так что последний день отдыха — мой, и я целиком потрачу его на то, чтобы разобраться в двух судьбах — Зубова и своей собственной. Всю жизнь так получалось, что не только рабочие дела, но и личные, интимные я решала с налёту, отдаваясь первому впечатлению и желанию, веря, что поступаю правильно и интуиция меня не обманет; даже ошибаясь, я тешила себя тем, что жизнь слишком коротка и продумывать, как альпинист, каждый свой шаг — значит воровать у самой себя необратимое время; и сегодня, когда мне уже тридцать два и на пороге возраст Христа (банально и как-то не не по-женски, но тридцать три и в самом деле число апокалиптическое, пора подсчитывать потерянные и набранные очки), хочется присесть, как перед дальней дорогой, и хоть немножко подумать о том, что было. Не для повести, для себя: я никогда не верила писателям, которые исповедуются перед широкой аудиторией, из всех христианских обрядов мне больше всего по душе тайна исповеди, однако до меня и лучше меня об этом сказал Лермонтов.
   А в смешном, ещё с подросткового возраста, ощущении, признаюсь, мне казалось… нет, не казалось, я была и этом уверена! — что живи я тогда — и Лермонтова бы защитила. Не в том смысле, что прикрыла собой от пули — так бы и позволил он мне это сделать! — а в том, что подарила бы ему такую нежную, такую преданную любовь, что он… что у него времени бы на ссору с Мартыновым не осталось. По девичьей логике я предпочла именно Лермонтова, а не Пушкина: Лермонтов в любви был несчастлив, а муж первоц красавицы России на такую замухрышку, как я, и походя не взглянул бы… Впрочем, все девицы одинаковы: кому из нас в юности не казалось, что мы обладаем неким волшебным талисманом, делающим нас всесильными? Талисман-то был, только волшебства в нем оказалось ни на грош: простой самообман юных самоуверенных дурочек. Нескоро мы сообразили, что пятиминутное счастье недорого стоит, а пока поумнели, настоящее, духовное упустили.
   Вот я такая же дурочка была — с ветром в голове: сначала о Лермонтове размечталась, а когда на землю спустилась, Нарцисса за Аполлона приняла…
   Маргарита, королева Наваррская, говорила, что после тридцати лет женщине пора менять эпитет «прекрасная» на эпитет «добрая». Я бы к этому добавила — мудрая, имея и виду, что выстраданное понимание жизни не променяла бы на девичью прелесть. Юный ум слишком подвластен страстям, а страсти плохой помощник в делах: когда ты пьяна от любви и видишь будущего мужа через брачную фату — берегись, подружка, уж не ждёт ли тебя горькое похмелье! Недаром Вольтер писал, что первый месяц медовый, а второй полынный. Лучше дай себе срок, остынь, подожди, пока голова перестанет кружиться — и присмотрись: тот ли он, каким в самую черёмуху казался? Заслуживает ли он такого бесценного дара, как твоя любовь?
   Это теперь я такая умная — задним числом: десятьдвенадцать лет назад я рассуждала по иному. Мне и в голову не приходило, что Вася, готовый ради минутного свидания со мной неделю сидеть на гауптвахте, и есть мой суженый
   — «что нам дано, то не влечёт». Десятьдвенадцать лет назад Вася, родной на всю оставшуюся жизнь, не устраивал меня потому, что за него не надо было бороться.
   Хотела я рассказать, как появился Сергей Хорев, как вспыхнула наша любовь, но не могу, рука не поднимается писать историю своей глупости. Скажу только, что никто — ни Вася, ни Дима, ни Слава — никто меня не остановил, не нашлось человека, который бы мне сказал: «Не торопись, пока слепа! Через месяц ты вдруг обнаружишь, что твой любимый не очень умен, через два — что он сухой эгоист, а через три, потрясённая, поймёшь, что он совсем не такой, каким ты себе его выдумала).
   А если бы и нашёлся такой человек, поверила бы ему? От любви словами не отговоришь, каждому человеку, как охотнику через джунгли, суждено прорубаться через собственные ошибки…
   И все-таки для того, чтобы окончательно прозреть, нужно было случиться Большому Пожару…
   Ладно, пора приступать к делу. Сначала о Зубове.
   Музей схож с театром: если в нем нет изюминок, никакая реклама не поможет, зрителей придётся затаскивать на верёвке. Поэтому жизнь работника музея — это постоянная и изнурительная погоня за изюминками или, как мы их называем, «сапогами Петра Великого». Нашему краеведческому музею не очень-то повезло: великие люди выбирали себе для рождения и проживания другие места, особых событий, потрясавших Россию, в нашем городе не происходило, мамонты в наших краях кладбищ не устраивали, Степана Разина он не заинтересовал, Емельяна Пугачёва тоже, и лишь в Великую Отечественную город набрал силу — когда принял сотни эшелонов с запада и развернул на своих окраинах заводыарсеналы.
   Так что нам приходилось лезть вон из кожи, чтобы отыскивать собственные, местные «сапоги» и завоевать расположение земляков. Каждый вновь обнаруженный экспонат вызывал ажиотаж и страстные споры: «сапог али не сапог»? Раскопанная археологами на территории области и реконструированная стоянка каменного века — определённо, «сапог»; средневековый пергамент с рисунком крепости, из которой родился город, — тоже, а вот главный «сапог», личный пистолет Пугачёва, оказался блефом: специалисты установили, что пистолет был сделан никак не раньше девяностых годов XIX века, то есть лет через пятнадцать после казни Пугачёва. Доказать подлинность исторических реликвий — вообще непростое дело, но у нас есть вещи и безусловные: редкая утварь русского средневековья, копья, мечи и кольчуги, пушка с ядрами, произведения искусства и мебель XVII-XIX веков, автографы Чайковского и Римскою-Корсакова, несколько писем Горького и Шаляпина, книги из библиотеки Чернышевского, шахматы Алёхина и многое другое. Я уже не говорю о довольно богатом архиве, которым мне и приходилось заниматься.