На лестнице еще галдят соседки, голоса их постепенно утихают, но дискуссия продолжается: одна из них спускается на улицу, другая устраивается у окна, но говорят они хором. И вот мало-помалу воцаряется прежнее спокойствие, и тогда Лидия поворачивается к Рикардо Рейсу, а он — к ней, они прикасаются друг к другу, он повторяет: Все кончилось, она улыбается в ответ, но взгляд ее обретает иное выражение, понятно, что не о землетрясении думает она, и некоторое время смотрят друг на друга они, пребывая рядом и так далеко друг от друга и думая каждый о своем, что становится вполне очевидно, стоит ей произнести: Я, кажется, беременная, десять дней задержки. На медицинском факультете открываются студенту тайны человеческого тела, органические мистерии, и потому Рикардо Рейс знает, как ведут себя сперматозоиды в лоне женщины, как плывут они вверх по течению, покуда не прибудут в прямом и переносном смысле к источнику жизни. Практика, как это ей свойственно, подтверждает вычитанное из книг, однако же он испытывает удивление, оказавшись внезапно в шкуре Адама, который не понимает, как такое могло случиться, и напрасны старания Евы объяснить то, что ей и самой не вполне ясно. И он пытается выиграть время, переспросив: Что ты сказала? Задержка у меня, я, кажется, беременна, и снова из них двоих она спокойней, целую неделю, каждый день, весь день она только об этом думает, может быть, думала и совсем недавно, две минуты назад, когда произнесла «Мы погибнем», и в связи с этим мы вправе усомниться, что множественное число относилось к Рикардо Рейсу. Он ждет, что она задаст ему вопрос, спросит, например, Что делать? — но она остается безмолвна и почти неподвижна: ни малейших признаков беременности, если не уметь постичь смысл того, что выражает ее взгляд — сосредоточенный, глубокий, устремленный в дальнюю даль, словно куда-то к горизонту. Рикардо Рейс подыскивает нужные слова, но не находит в душе ничего, кроме отчужденного безразличия — так, словно сознавая, что обязан внести свой вклад в решение проблемы, он непричастен к ее возникновению. Он чувствует себя доктором, которому пациентка, изливая душу, говорит: Аи, сеньор доктор, что же со мной будет, я — беременная, а доктор ведь не может ответить: Делай аборт, дурочку-то не строй из себя, наоборот, доктор должен ответить с важным и серьезным видом: Сударыня, если вы и ваш супруг никак не предохранялись, то вполне вероятно, что вы — и в самом деле беременны, но все же давайте подождем еще несколько дней, быть может, дело идет о задержке, это иногда случается. Рикардо Рейс не может позволить себе этот неестественно-нейтральный тон, поскольку он — отец, по крайней мере, фактический, ибо не допускает мысли о том, что Лидия спала с кем-нибудь еще, кроме него — того человека, который по-прежнему и явно не знает, что сказать. И вот наконец с тысячью предосторожностей, взвешивая каждое слово, начинает он отмерять доли ответственности: Мы не береглись, но Лидия не ловит его на слове, осведомляясь, как же, мол, она могла уберечься, если он никогда не извлекал инструмент в самый критический момент, никогда не пользовался этими резиновыми штучками, да, впрочем, и это тоже теперь неважно, а произносит всего лишь: Я — беременна, такое происходит почти со всеми женщинами, не землетрясение же, в конце концов, если даже и приведет к гибели человека. И тогда Рикардо Рейс, решившись, осведомляется, каковы же ее намерения, на диалектические изыски времени больше нет, его едва хватит на то, чтобы задать вопрос, подразумевающий только отрицательный ответ: Хочешь оставить ребенка? — и как славно, что здесь нет посторонних ушей, не хватало только, чтобы Рикардо Рейса обвинили в том, что он предлагает прервать беременность, и когда, окончив допрос свидетелей, встает судья, чтобы вынести обвинительный приговор, Лидия, выступив вперед, говорит: Да, хочу. И вот тогда впервые в жизни Рикардо Рейс ощутил, что как будто палец дотронулся до его сердца. Нет, оно не заболело, не оборвалось, не замерло, пропустив удар: возникло ощущение странное и ни с чем не сравнимое, словно произошел первый физический контакт между двумя обитателями разных галактик, оба — люди, однако не ведают о своем сходстве или, что еще хуже, знают лишь о своем различии. Что такое десятидневный эмбрион? — мысленно спрашивает себя Рикардо Рейс и не находит ответа, ибо за всю свою практику ни разу не представал его глазам этот микроскопический процесс клеточного роста, а поведанное книгами в памяти не сохранилось, а потому ему нечего увидеть, кроме этой серьезной, молчаливой женщины, по роду занятий прислуги, по семейному положению незамужней, по имени Лидия, с обнаженной грудью и животом, но с прикрытым, будто хранящим тайну межножьем. Он притянул ее к себе, и она прильнула, не противясь, как если бы вдруг обрела защиту от мира, и внезапно покраснев, счастливо, как стыдливая невеста — не перевелись еще такие — спросила: Вы не рассердились на меня? Что за глупости! почему бы я, с чего бы мне, но слова эти не были искренни, ибо в эту самую минуту охватила Рикардо Рейса сильная ярость: Вот вляпался, думает он, если она не сделает аборт, испытаю радость отцовства, мне придется усыновить ребенка, это мой моральный долг, что за чушь, вот уж не ждал, что со мной стрясется подобное. Лидия, приникнув к нему еще теснее, чтобы угнездиться поудобнее, чтобы он ее обнял покрепче, так просто, ни для чего, под наплывом чувств, обыденно и без малейшего нажима произносит невероятные слова: Если не захотите его усыновить, то и не надо, будет у него прочерк в метрике, как и у меня. Глаза Рикардо Рейс вмиг наполнились слезами стыда и жалости — кто может, пусть различит, где какие — и в безотчетном и наконец-то непритворном порыве он обнял ее и поцеловал, вообразите, поцеловал по-настоящему, в губы, словно сбросив с себя некое тяжкое бремя, бывают в жизни такие миги, мы-то полагаем, что это страсть нахлынула, а это всего лишь благодарность проявилась. Но животному телу дела нет до подобных тонкостей, и вот, глазом моргнуть не успеешь, Лидия и Рикардо Рейс со стонами и вздохами соединились вновь, пользуясь тем, что теперь-то уж что, раз ребеночка сделали, теперь уж все равно.
   Славные настали дни. У Лидии — отпуск, почти все время она проводит с Рикардо Рейсом, домой к матери уходит только ночевать — из приличия, чтоб не давать соседкам пищу для пересудов, которые — соседки, а не пересуды — несмотря на полнейшую гармонию, установившуюся после приснопамятного медицинского вмешательства, не преминули бы пошушукаться о шашнях хозяина с прислугой, что, впрочем, совсем не диковина в нашем славном Лиссабоне, однако происходят втихомолку. Если же тот, у кого моральное чувство зудит нестерпимо, скажет, что и днем можно сделать то, что обычно делается ночью, всегда можно ответить — не было, мол, раньше времени для генеральной весенней уборки, по-пасхальному преображающей дом после долгой зимней спячки, и потому-то прислуга сеньора доктора приходит рано утречком, а уходит чуть не ночью, работает, не покладая рук, а также ведра, тряпки, скребка, швабры, чему есть свидетельства очевидцев, ныне подтверждаемые. Иногда закрываются окна, наступает тишина, порой внезапно становящаяся напряженной, но ведь и это вполне естественно — людям надо передохнуть между двумя усилиями, развязать косынку, оттянуть прилипшую к взмокшему телу одежду, вздохнуть от новой и сладостной усталости, именуемой истомой. Квартира переживает великую субботу, светлое Христово воскресенье — и все благодаря ревностным трудам этой смиренной работницы, у которой все в руках так и горит — по крайней мере, сверкает и блещет, и даже во времена доны Луизы и члена Кассационного Суда, когда суетился в доме целый полк прислуги живущей и приходящей, не считая кухарок, не бывало там такой кристальной чистоты, и во славе своей воссияли стены и мебель, благословенна Лидия в женах, а Марсенда, появись она здесь в качестве законной супруги, ничего подобного бы сделать не смогла — куда ей, сухорукой. Еще несколько дней назад пахло здесь сыростью, затхлостью, пылью, потягивало и залежавшимся мусором, а сегодня солнце гуляет по самым отдаленным углам, искрится в оконных стеклах и в хрустале да, пожалуй, из всей квартиры делает сплошную хрустальную вазу, расстилает на навощенных и натертых полах полотнища света, покрывает, врываясь в окна, подрагивающими звездами потолок, обращая его в небесный свод, не квартира, а райский сад, брильянт, заключенный внутрь брильянта, и — подумать только, что всеми этими превосходными степенями и возвышенными образами обязана она такой прозаической, чтобы не сказать — вульгарной вещи, как уборка. Но не этим же объяснить многократно усилившуюся обоюдную тягу Рикардо Рейса и Лидии, с таким наслаждением дающих и берущих — неизвестно что сделало эту пару такой жадной, такой щедрой: может быть, летний зной горячит их плоть, может быть, крохотный фермент, заведшийся в утробе женщины вследствие иного, не столь пылкого соития, стал причиной возродившейся страсти, забавно: мы еще никто в этом мире, а уже принимаем участие в управлении им.
   Впрочем, как известно, хорошенького понемножку. Кончился отпуск у Лидии, все стало по-прежнему, как раньше, будет она приходить в свой выходной, раз в неделю, и теперь, даже когда солнце находит открытое окно, свет становится другим — он мутный какой-то, матовый, тусклый, и сквозь шелковое сито времени снова сеется неосязаемая пыль, размывающая черты и очертания. И когда 'Рикардо Рейс ночью откидывает одеяло, собираясь лечь в постель, он едва может различить подушку, на которой упокоит главу, а утром не может встать, покуда не удостоверится, пядь за пядью ощупав себя собственными руками, что кое-что от него еще осталось, словно дактилоскопический отпечаток, изуродованный широким и глубоким рубцом. В одну из таких ночей постучал в двери Фернандо Пес-соа: он не тогда появляется, когда нужно, а становится нужным, когда появляется, и: Совсем пропали, я уж думал, больше вас не увижу, так сказал Рикардо Рейс гостю, а тот ответил: Редко выхожу, мне теперь ничего не стоит заблудиться, как потерявшей память старушке, меня спасает только то, что еще узнаю памятник Камоэнсу и могу ориентироваться. Бог даст, не снесут, а то ведь у того, кто это решает, просто шило в одном месте, достаточно взглянуть, во что превратилась Авенида де Либердаде, сущий погром. Я больше там не бываю, потому ничего не могу сказать. Снесли или вот-вот снесут памятник Пиньейро Шагасу [62] и некоему Жозе Луису Монтейро, мне неведомому. Монтейро не знаю — тоже, но вот Пиньейро Шагасу — так и надо. Молчите, раз не знаете, за какие заслуги он увековечен. А вот мне, например, никогда не поставят памятник, если только совесть в них не проснется, я негож для изваяний. Совершенно с вами согласен, нет ничего печальней, чем стать памятником. Пусть их воздвигают полководцам и политикам, им это придется по вкусу, а мы с вами — люди слова, слова же не могут быть отлиты в бронзе или высечены из мрамора, слова есть слова, и этого вполне достаточно. Взгляните на Камоэнса — ну, и где же его слова? Потому из него и сделали придворного хлыща. Артачливого д'Артаньяна. Со шпагой на боку любая кукла будет хорошо смотреться. Не сердитесь, может быть, вы сумеете избегнуть проклятия, а если, подобно Риголетто, — не избегнете, то пусть вам греет душу надежда, что когда-нибудь снесут и ваш памятник, как снесли монумент Пиньейро Шагасу, поставят где-нибудь в тихом месте или вообще спрячут в запасник, так всегда и происходит, представьте, кое-кто до сих пор требует восстановления памятника Шиадо [63]. Ах, еще и Шиадо, он-то чем им не угодил? Тем, что вел себя непристойно и недостойно того изысканного места, где ему поставили памятник. Совсем наоборот — для него нет места лучше, невозможно представить себе Камоэнса без Шиадо, им хорошо вместе, тем более, что жили оба в одном и том же столетии, если что и нужно исправить, то лишь позу — монах должен стоять лицом к поэту, простирая к нему руку, но не прося, а даруя. Камоэнсу нечего брать у Шиадо. Я бы выразился иначе: поскольку Камоэнса нет, мы не можем его спросить об этом, а вы не можете себе представить, в чем он нуждался. Рикардо Рейс пошел на кухню подогреть кофе, вернулся в кабинет, сел напротив Фернандо Пессоа, сказал: Мне всякий раз делается неловко, что я вам не предложил. Налейте чашечку и поставьте передо мной, словно я пью с вами за компанию. Никак не сживусь с мыслью, что вы не существуете. Видите ли, прошло семь месяцев, срок достаточный, чтобы началась новая жизнь, о чем вы, как врач, осведомлены лучше моего. Следует понимать эти слова как тонкий намек? Откуда же у меня могут взяться тонкие намеки? Понятия не имею. Вы сегодня все принимаете чересчур близко к сердцу. Это, вероятно, оттого, что мы толковали про памятники, про то, как очевидно непрочны наши привязанности, вы ведь знаете, что случилось, к примеру, с Дискоболом? С каким дискоболом? Со статуей Дискобола, стоявшей на Проспекте. А-а, припоминаю, голый паренек, притворяющийся древним греком. Так вот его тоже убрали. Его-то за что? Обозвали женственным неполовозрелым эфебом, сочли, что в целях духовной гигиены полезно будет убрать с глаз долой столь неприкрытую наготу. Если этот юноша не поражал воображение необыкновенными размерами первичных половых признаков, если отвечал требованиям приличий и пропорций, то, право, не понимаю, что тут плохого. Что тут плохого, не знаю, но дело в том, что эти самые признаки, как вы изволили выразиться, хоть и не слишком откровенно выставлены напоказ, но все же более чем достаточны, чтобы дать наглядный урок анатомии. Но ведь власти говорили — «женственный, неполовозрелый», не так ли? Так. Следовательно, его грех — не в избытке, а скорей в недостаточности? Я всего лишь пересказываю вам в меру сил и способностей скандалы, происходящие в нашем городе. А вам не кажется, дорогой мой Рейс, что португальцы потихоньку сходят с ума? Что может на это вам, человеку местному, ответить тот, кто столько лет провел вдали от родины?
   Рикардо Рейс допил кофе и теперь решает для себя, следует ли прочесть посвященные Марсенде стихи, эти вот: Это лето уже оплакиваю, но когда наконец решился и уже стал было приподниматься с дивана, Фернандо Пессоа с невеселой улыбкой попросил: Ну, развлеките же меня, расскажите еще какие-нибудь скандальные новости, и Рикардо Рейс, не мучаясь выбором, не мудрствуя лукаво, анонсировал в трех словах новость самую главную и самую скандальную: Я стану отцом. Фернандо Пессоа поглядел на него ошеломленно, потом расхохотался, не веря: Да вы шутите! — на что Рикардо Рейс был вынужден ответить не без чопорности: Вовсе нет, и не понимаю, что уж вас так удивляет — если мужчина на протяжении известного времени делит ложе с женщиной, весьма велика вероятность произвести на свет ребенка, что и случилось в данном конкретном случае. А кто же будущая мать, ваша Лидия или ваша Марсенда, которая же из двух или уж и третья появилась? — от вас теперь всего можно ждать. Третьей не появилось, и на Марсенде я не женился. Ara, это следует понимать так, что обрюхатить Марсенду вы могли лишь после женитьбы на ней. Нетрудно заключить, что дело обстоит именно так, вы же знаете, что такое барышня из хорошей семьи. С прислугой сложностей меньше, не правда ли? Меньше, но тоже бывают. Хорошо сказано, достаточно вспомнить, что говорил по этому поводу Алваро де Кампос, который много раз попадал в смешное положение с гостиничными горничными. Я не в этом смысле. А в каком? Гостиничная горничная — тоже женщина. Это настоящее откровение, стоило умереть, чтобы услышать его. Вы же не знаете Лидию. О матери вашего ребенка, милейший Рейс, я всегда буду отзываться с большим уважением, у меня в душе — настоящие залежи почтения, целая сокровищница, а поскольку мне отцом быть не довелось, то не пришлось и растратить эти трансцендентные чувства на пошлую обыденность. Не надо иронизировать. Если бы внезапно всколыхнувшееся в вас отцовское чувство не воздействовало на ваш слух столь пагубно, вы бы поняли, что в моих словах нет никакой иронии. Нет, есть, хоть, может быть, она, как маска, скрывает что-то другое. Ирония — это и есть маска. И. что же сейчас прячется под нею? Ну, может быть, горечь. Только не говорите, что вам горько оттого, что у вас не было детей. Как знать. Вы сомневаетесь? Не следует забывать, что я — самый сомневающийся человек на свете, юморист написал бы — «на том и этом свете», а сейчас не осмеливаюсь даже притвориться, что чувствую. А почувствовать, что притворяетесь, — можете? Когда я умер, мне пришлось бросить это занятие, там, где я пребываю, действуют кое-какие запреты. Фернандо Пессоа пригладил усы, спросил: Вы по-прежнему подумываете о возвращении? Порою мне кажется, что я уже там, а порою — что никогда там не был. А в итоге болтаетесь посреди Атлантики — ни туда, ни сюда. Подобно всем португальцам. Как бы то ни было, вы обретаете прекрасную возможность начать новую жизнь с женой и ребенком. Я не собираюсь жениться на Лидии и даже не решил пока, буду ли усыновлять этого ребенка. Дорогой мой Рейс, по моему непросвещенному мнению, это — подло. Очень может быть, Алваро де Кампос, сколько мне помнится, тоже брал взаймы, но долгов не возвращал. Алваро де Кампос был, чтобы нам не вводить новых терминов, подлец в самом полном смысле слова. Вы с ним никогда не могли достичь взаимопонимания. Равно как и с вами. Никто ни с кем ничего не достигает. Это неизбежно — мы все такие разные. Но вот чего я решительно не понимаю, это вашего морализаторства и консерватизма. Покойник — ультраконсерватор по определению, для него непереносимы нарушения порядка. Однако я слышал, как вы в свое время поносили существующий порядок. Тогда по-носил, теперь — превоз-но-шу. И потому, будь вы живы и окажись на моем месте — нежеланный ребенок, неравный брак, — испытывали бы те же сомнения, что и я. В точности те же. Подлец. Вот именно, дорогой мой Рейс, вот именно — подлец. А я тем не менее не сбегу. Вероятно, потому, что Лидия идет вам навстречу. Совершенно верно, она успела сказать, что я не обязан усыновлять ребенка. Чем, по-вашему, объяснить, что женщины поступают столь благородно? Не все и не столь. Согласен, но все же только женщинам дано быть такими. Вас послушать — подумаешь, что у вас огромный опыт в делах такого рода. Это опыт человека, наблюдавшего их со стороны. Если вы по-прежнему считаете, будто этого достаточно, то страшно ошибаетесь — нужно с ними спать, делать им детей, даже если детям этим не суждено родиться, нужно видеть их в горе и в радости, в веселье и в печали, когда они смеются и когда плачут, молчат и говорят, нужно наблюдать их в такие моменты, когда они не знают, что за ними наблюдают. И что же видят опытные мужчины? Загадку, головоломку, лабиринт, шараду. Шарады — моя слабость. Женщины слабости не прощают. Дорогой мой Рейс, вы не слишком любезны. Прошу прощения, нервы у меня гудят, как телеграфные провода под ветром. Прощаю. Я остался без работы, искать ее не желаю, жизнь моя протекает в этой квартире, в ресторане и на скамейке в скверике — словно бы мне уже нечего делать, кроме как поджидать смерть. Оставьте ребенка. Это не зависит от меня, я здесь ничего не решаю и чувствую, что ребенок этот мне не принадлежит. Вы полагаете — он не от вас? Да нет, от меня, и дело не в этом — дело в том, что на самом деле существует только мать, отец же — это случайность. Случайность необходимая. Разумеется, но она делается излишней, как только надобность минет, излишней до такой степени, что он мог бы умереть немедленно вслед за исполнением своей функции, уподобясь трутню или богомолу. Женщины страшат вас не меньше, чем когда-то страшили меня. Может, и больше. Вестей от Марсенды так и не было? Нет, не пишет ни слова, зато я несколько дней назад написал о ней стихи. Сомневаюсь, что о ней. И правильно делаете, от Марсенды в них — лишь упоминание ее имени, хотите — прочту? Не хочу. Почему? Потому что я как свои пять пальцев знаю ваши стихи — и уже написанные, и те, которые вы когда-нибудь напишете, нового в них будет только имя Марсенда, да и то — побудет да перестанет. Теперь уж и я могу сказать, что вы не слишком любезны. А поскольку я не могу сослаться на то, что, мол, нервы не в порядке, извольте — прочтите первую строчку. Это лето уже оплакиваю и во вспять опрокинутой памяти. А вторая, должно быть, такая: По цветам, что утрачу вновь, слезы горькие лью? Совершенно верно. Вот видите — мы все знаем друг о друге или я все — о вас. Неужели нет ничего, что принадлежало бы только мне? По всей видимости, нет. После того, как Фернандо Пессоа ушел, Рикардо Рейс выпил остававшийся в чашке кофе — совсем остывший, но вкусный.
   Спустя несколько дней газеты поведали, что двадцати пяти немецким студентам, членам гамбургского отделения Гитлерюгенда, посетившим нашу страну для распространения идей национал-социализма, был устроен торжественный прием в «Лисеу Нормал» и что студенты эти, посетив затем выставку, посвященную десятой годовщине национальной революции, оставили в книге почетных посетителей запись: Мы — ничто, каковое велеречивое заявление долженствовало означать, вероятно, если верить торопливым объяснениям присяжного борзописца, что народ ничего не стоит и не значит, если он не ведом элитой, сливками, цветом нации и ее отборными избранниками. Но, поскольку сливкам или цвету трудно выполнять руководящие функции, то пусть французская elite живет и здравствует хотя бы до тех пор, пока мы не подыщем более адекватного определения, обучившись немецкому языку. И, вероятно, в видах такого обучения возвещено было о создании организации «Португальская молодежь», которая к октябрю, когда начнется серия ее мероприятий, будет насчитывать в своих рядах тысяч двести юношей, цвета или сливок нашей молодежи, из каковых рядов путем взыскательного отбора выйдет новая элита, которая и будет править нами потом, когда нынешняя естественным порядком сойдет на нет. Если сын Лидии все-таки появится на свет и на свете этом достигнет успеха, то лет через несколько уже сможет маршировать на парадах, стать лузитанином, носить хаки, блестя отчеканенной на пряжке буквой «с», с которой начинается слово «служить» и имя Салазар, или «служить Салазару», что в сумме даст удвоенное «с», то есть «SS», вскидывать для приветствия руку на древнеримский манер, Марсенда же, происходящая из хорошей семьи, еще успеет записаться в организацию, именуемую ОМЕН [64] и сможет отдавать салют, благо увечьем поражена не нужная для этого левая рука. Как образец того, чем сможет стать наша патриотическая молодежь, лучшие ее представители, облачась в форму, отправятся в Берлин, где им, мы надеемся, представится возможность повторить знаменитую фразу «Мы — ничто» и наблюдать за Олимпийскими играми и — ну, это уж само собой разумеется — произвести на всех чарующее впечатление, да и какое же иное впечатление могут произвести эти красивые и надменные юноши, гордость лузитанской нации, отражение нашего будущего, и цветущее дерево помахивает ветвями марширующей мимо молодежи, но: Мой сын, говорит Лидия Рикардо Рейсу, в этом балагане участия не примет, и с этих слов лет через десять начнется дискуссия. Если, конечно, дотянем.
 
* * *
 
   Виктор пребывает в беспокойстве. Получено ответственное задание — ничего общего с обычными делами вроде слежки за подозреваемыми, задушевных бесед с управляющими отелей или допрашивания носильщиков, которые сразу выкладывают все. Он проводит правой рукой по бедру, чтобы почувствовать в кармане успокоительную выпуклость пистолета, а потом, кончиками пальцев, бережно достает из другого кармана пакетик мятных лепешечек. Разворачивает его с бесконечными предосторожностями, ибо в ночной тиши шелест бумажкой обертки подобен, наверно, грому листового железа, неблагоразумно, конечно, идти на подобное нарушение мер безопасности, но делать нечего: луком — должно быть, от волнения — несет с такой силой, что можно спугнуть добычу, тем более, что и ветер дует в ее сторону. Притаясь за деревьями, вжавшись в дверные проемы, помощники Виктора ожидают сигнала, чтобы бесшумно выдвинуться и потом произвести молниеносный захват. Не сводят глаз с окна, где чуть заметно мерцает полоска света, что уже само по себе — свидетельство неблагонадежности: кто же будет задергивать шторы в такую-то жару?! Один из подручных Виктора взвешивает в руке укороченный железный ломик, которым сорвет дверь с петель, другой продевает пальцы левой руки в отверстия стального кастета, оба — признанные мастера своего дела, где ни пройдут они, там останется за ними след в виде высаженных дверей и сломанных челюстей. Вниз по мостовой к подъезду прошагал еще один агент, этот идет открыто, не таясь, изображая обычного прохожего, мирного обывателя, поспешающего к себе домой, ну да, он живет в этом доме, однако не стучит дверным молотком, и высунувшаяся из окна жена не говорит ему: Ты нынче припозднился, а дверь через пятнадцать секунд открыта, но не ключом, а отмычкой, потому что и он дело свое знает. Первое препятствие устранено. Агент уже на лестнице, но приказа подниматься пока нет. Его задание — слушать, и в том случае, если раздастся в квартире подозрительный шум — выйти наружу и доложить Виктору, а Уж тот примет решение. Потому что Виктор — мозг операции. В подъезде показывается агент, закуривает, подавая огоньком спички условный сигнал — все, дескать, тихо и мирно, на блокированном этаже никаких шевелений. Виктор выплевывает пастилку, потому что, если дело дойдет до рукопашной схватки, можно и поперхнуться. Втягивает воздух открытым ртом, ощущая мятную свежесть, словно он уже и не Виктор. Но стоит сделать еще три шага, и поднимается из глубины желудка невидимая эманация, что ж, по крайней мере, она указует правый путь его подчиненным, которые идут за начальником следом и след в след, как индейцы на тропе войны, кроме тех двоих, что оставлены следить за окнами и получили приказ при попытке к бегству стрелять без предупреждения. Шесть человек движутся гуськом или, если угодно, вереницей, по пятам друг за другом, в полнейшем молчании и совершенно бесшумно, атмосфера насыщена электричеством ожидания до такой степени, что дыхание перехватывает, все так напряжены, что не ощущают лукового зловония, исходящего от шефа, можно даже сказать, что пахнет от него не хуже, чем от всех прочих. Вот добрались до лестничной площадки, а тишина такая, что могло бы показаться — дом пуст, и весь мир уснул, могло бы, но не покажется, ибо совершенно достоверны полученные сведения, и потому не последует приказ сломать — не дверь, а строй — и вернуться к наружному скрытному наблюдению, сбору и проверке данных. Вот кто-то кашлянул внутри. Подтвердилось. Виктор зажигает фонарь, направляет луч на дверь, и вот уже раздвоенный на конце ломик, в просторечии называемый фомкой, змеей скользнул вперед, впился зубами в щель между косяком и наличником, ждет. Теперь черед Виктора. Судьба в образе его кулака обрушивает на дверь четыре удара, глотка исторгает хриплый рев: Откройте, полиция! — фомка свершает первый нажим, летят щепки, скрежещет замок, слышно, как внутри гремят стульями, доносятся торопливые шаги, встревоженные голоса, Стоять! Ни с места! — громовым голосом призывает Виктор, справившийся с первоначальной нервозностью, и внезапно вспыхивают лампы на всех этажах, это соседи, решившие принять участие в празднестве и не решившиеся выйти на сцену, осветили ее, и кто-то попытался открыть окно, но с улицы донеслось три выстрела, фомка же сменила дислокацию и вонзилась в щель на уровне нижней петли, ara! пошло! — дверь заходила ходуном сверху-донизу, расщелина расширилась, еще два мощных рывка — и дверь слетела, повалилась, глубоко процарапав штукатурку на стене, и вдруг в квартире воцарилась мертвая тишина, обитатели ее поняли, что все кончено. Виктор с пистолетом делает шаг вперед, повторяя свое: Ни с места! — двое прикрывают его с флангов, другим не хватает оперативного простора и пространства для маневра, узкий коридор не дает развернуться цепью, но они двигаются следом, как только авангард втягивается внутрь, в небольшую комнату, окно в ней открыто и выходит на улицу, где уже готовы агенты пресечь попытку бегства, а в комнате — четверо с поднятыми руками, с опущенными головами, словом, побежденные. Виктор радостно восклицает: Всех взяли! — сгребает со стола какие-то рассыпанные бумажки, отдает приказ начать обыск, говорит тому, у которого на руке кастет, а на лице — выражение глубочайшего разочарования, поскольку преступники сопротивления не оказали, и врезать, стало быть, никому не удалось, эх, хоть бы разочек, ну, не повезло, что ты скажешь: Посмотри, не ушел ли кто черным ходом, и тот отправился выполнять приказ, слышно, как он орет на кухне, обращаясь к коллегам из оцепления: Никто не ушел? — а ему ответили, что, мол, одному удалось скрыться, и завтра в донесении будет написано, что один скрылся огородами или по крышам, возможны варианты. Тот, что с кастетом вернулся, и Виктор, по его огорченному лицу догадавшись о положении дел и не дожидаясь доклада, начал в ярости орать, изрыгая брань без малейшего уже намека на мятную свежесть: Олухи! Ротозеи! Проморгали! — и по тому, что задержанные не могут скрыть улыбки, пусть и бледной, смекнув, что скрылся как раз основной фигурант, с пеной у рта грозит и допытывается, кто он такой и куда бежал: Не скажете — всех перестреляю! — а присные его проверяют прицел, а малый с кастетом пошевеливает пальцами в предвкушении, и тут раздается голос режиссера: Стоп! Снято. Виктор должен облегчить душу и не может сразу остановиться, для него все это — всерьез: Чтоб десять человек пятерых взять не смогли, главаря упустили, у него все нити заговора! — однако благодушно вмешивается режиссер, очень довольный тем, как удачно прошла съемка: Да бросьте, не кипятитесь, если б мы его поймали, у нас и пленки бы не хватило. Но позвольте, сеньор Лопес Рибейро, полиция будет представлена в невыгодном свете, это дискредитация органов, это ж, как говорится, семь булавок на одного паука, а паук сбежал, то есть не паук, а муха, это мы — пауки. Бог с ним, мало ли на свете сетей: этих он избег, в другие попадется, сейчас он по фальшивым документам поселится в каком-нибудь пансионе, решит, что наконец-то в безопасности, а того не знает, что пауком для этой мухи станет дочка хозяйки, как в сценарии написано,