— ибо каждый из нас есть нечто единственное в своем роде и незаменимое, нестерпимо банально звучит это высказывание, и, произнося его, мы даже и не представляем, до какой степени банально: Если даже Фернандо Пессоа сейчас предстанет передо мной вот сейчас, когда я иду вниз по Проспекту Свободы, это будет уже не Фернандо Пессоа и не потому, что его на свете нет — нет, самое весомое и решающее обстоятельство заключается в том, что ему нечего добавить к тому, чем он был и что сделал, к тому, как жил и что написал, неужели тогда ночью он сказал правду и в самом деле разучился, бедняга, даже читать? И неужели придется Рикардо Рейсу прочитать ему эту вот заметку, напечатанную в журнале под овальным портретом: Несколько дней назад смерть унесла Фернандо Пессоа, выдающегося поэта, на протяжении всей своей недолгой жизни остававшегося почти неизвестным широкой публике и, можно даже сказать, скаредно таившего сокровища своего творчества, как если бы он боялся, что их у него похитят, но его блистательный талант со временем будет, несомненно, оценен по достоинству, как уже не раз бывало с другими гениями нашей словесности, которые также получили запоздалое признание лишь после смерти, и, тут вот, стало быть, такая легкая недоговоренность, имен не называем, но все-таки самое скверное у всей этой журналистской шатии — это сознание вседозволенности и своего полного права писать решительно обо всем, это ведь какой надо обладать наглостью, чтобы приписывать немногим избранным мысли, которые могли зародиться лишь в голове у так называемого большинства, ну, как вам это нравится: Фернандо Пессоа утаивал свои произведения, опасаясь, что их украдут, какая убогая, какая бездарная чушь! — и Рикардо Рейс яростно стучит по плитам тротуара стальным наконечником зонта, который способен послужить посохом, но только пока дождя нет, человек превосходнейшим образом может пропасть, даже когда идет по прямой. Он выходит на площадь Россио, оказавшись словно на перекрестке, на скрещении четырех или восьми дорог, которые, будучи пройдены или продолжены, сойдутся, как нам уже известно, в одной точке или в одном месте, именуемом бесконечностью, а потому не имеет ни малейшего смысла выбирать какую-нибудь одну: придет срок — и предоставим эту заботу случаю, который, как опять же нам известно, ничего не избирает, а всего лишь подталкивает, тогда как сам в свою очередь подталкивается силами, нам заведомо неведомыми, а и узнали бы мы их, что бы мы узнали? Лучше уж верить в эти таблички и дощечки, изготовленные, вероятно, на предприятиях Фрейре Гравера, таблички и дощечки с именами врачей, адвокатов, нотариусов, всех этих нужных людей, которые и сами выучились, и нас научат определять, куда и откуда дует ветер бедствий, и дай Бог, чтобы не совпадали эти ветры по смыслу и направлению, хотя это-то как раз не очень важно — нашему городу достаточно просто знать, что роза ветров существует, никто не обязан пускаться в путь, ибо это — не то место, откуда начинаются дороги, и не та волшебная точка, где дороги сходятся, напротив, здесь они меняют смысл и направление, север именует себя югом, юг — севером, замерло солнце между востоком и западом, а город подобен горящему на щеке рубцу, он — как слеза, которая не высыхает и которую нечем утереть. Рикардо Рейс думает: Надо открыть кабинет, надеть белый халат, начать прием пациентов, хотя бы для того, чтобы дать им умереть, по крайней мере, они, пока живы, составят мне компанию, это будет последнее доброе дело для каждого из них — стать больным-целителем для больного целителя, не возьмемся утверждать, что такие мысли приходят в голову всем докторам, но к доктору Рейсу — пришли, и у него есть на то особые, пока еще смутно различимые причины: Какие же болезни я буду лечить, где и для кого, и напрасно считается, будто такие вопросы требуют всего лишь ответов, это пагубное заблуждение, ибо мы всегда отвечаем деяниями и поступками, деяниями и поступками же спрашиваем.
   Спускаясь по улице Сапожников, Рикардо Рейс видит Фернандо Пессоа. Тот стоит на углу улицы Святой Юсты с таким видом, словно кого-то поджидает, не выказывая, впрочем, ни малейшего нетерпения. На нем все тот же черный костюм, голова непокрыта, и — вот еще подробность, на которую Рикардо Рейс в прошлый раз не обратил внимания — он без очков, что кажется Рейсу вполне естественным: нелепо было бы опускать человека в могилу, не сняв с него очки, которые он носил при жизни, но причина кроется в другом: ему просто не успели принести их, когда за миг до смерти он попросил: Дайте мне очки, попросил и навеки остался подслеповатым, ибо не всегда, как видим, выполняется последняя воля. Фернандо Пессоа с улыбкой произносит: Добрый вечер, Рикардо Рейс отвечает, оба двигаются по направлению к Террейро-до-Пасо, почти тотчас же начинается дождь, и оба укрылись под
   зонтиком, хотя Фернандо Пессоа промокнуть не страшно: он становится под зонт, то ли потому, что не до конца еще утратил привычку к жизни, а то ли потому, что просто не в силах отклонить радушный призыв разделить кров с давним знакомым, ведь когда тебе говорят: Идите поближе, мы уместимся, — неучтиво было бы отвечать: Нет, мне и тут хорошо. Рикардо Рейса одолевает любопытство: А интересно знать, что увидит тот, кто смотрит на нас — меня или вас? Он увидит вас, а верней, некий силуэт, который не вы и не я. Сумму нас обоих, разделенную надвое? Нет, я бы сказал — итог умножения одного на другого, то есть произведение. Так эта арифметика существует? Двое, кем бы ни приходились друг другу, не складываются, а перемножаются. Плодитесь и размножайтесь, гласит заповедь. Не в этом смысле, мой дорогой, это смысл плоский, биологический и не универсальный: я, например, не оставил потомства. Надеюсь, я тоже. И тем не менее мы — множественны. В одной оде я писал, что во мне живут бесчисленные «я». Насколько я помню, эта ода была создана уже не в наше с вами время. Месяца два назад я ее сочинил. Как видите, каждый из нас говорит свое, а выходит одно и то же. В таком случае не имело смысла множиться. Иным способом мы не смогли выразить эту мысль. Изысканными софизмами мы с вами тешимся, по улице Сапожников вниз до улицы Непорочного Зачатия, налево до улицы Аугуста, опять прямо, и Рикардо Рейс остановился и предложил: Зайдем в «Мартиньо», но Фернандо Пессоа в знак отказа помотал из стороны в сторону кистью руки: Не стоит, это было бы неосмотрительно, у стен есть глаза и отличная память, как-нибудь в другой раз, когда уже не надо будет опасаться, что меня узнают, это — вопрос времени. Они стояли под аркой, и Рикардо Рейс, закрыв зонт, сказал как бы между прочим: Я подумываю о том, чтобы осесть здесь, заняться частной практикой. Значит, в Бразилию больше не вернетесь, а почему? Трудно ответить, я не знаю, даже если бы смог найти ответ: ну, скажем, я похож на человека, страдающего бессонницей, который сумел наконец удобно пристроить голову на подушке и теперь, может быть, уснет. Если хотите заснуть, лучше нашей с вами отчизны не найти. Я истолкую ваши слова в обратном смысле — я хочу заснуть, чтобы видеть сны. Видеть сны — значит отсутствовать, пребывать по ту сторону бытия. Пессоа, у жизни — две стороны, по крайней мере, две, и ко второй мы можем приблизиться только во сне. Не забывайте, Рейс, что говорите с покойником, который во всеоружии новообретенного опыта скажет вам, что другая сторона жизни — это смерть. Я не знаю, что такое смерть, но не склонен думать, будто она — другая часть жизни, смерть, думается мне, низводит и ограничивает нас до бытия, смерть — есть, не существует, а есть. По-вашему выходит, что бытие и существование — не одно и то же? Нет. Мой дорогой Рейс, бытие и существование — не одно и то же лишь потому, что в нашем распоряжении имеются два слова. Наоборот, именно потому, что в нашем распоряжении имеются два слова, бытие и существование — не одно и то же. Под сводами арок шел спор, а дождь меж тем прудил пруды, собирал на тротуаре крошечные озерца, а потом, сливая их воедино, превращал в огромные лужи, и хотя не в этот день отправился Рикардо Рейс на пристань посмотреть, как накатывают волны на причал, он начал было говорить о них, вспоминая, как стоял там, а потом взглянул в сторону и увидел: Фернандо Пессоа удаляется от него, и только сейчас заметил, что брюки вроде бы стали ему коротковаты, и услышал голос, прозвучавший совсем рядом, хотя говоривший уже отошел на порядочное расстояние: Мы еще потолкуем об этом, а теперь мне надо идти, и издали, уже под дождем, помахал ему рукой, но не так, как машут на прощанье: Я вернусь.
   Новый год был отмечен тем, что начался с череды смертей: разумеется, всякий год прибирает все, что ему полагается — когда побольше, когда поменьше, ну, бывают, конечно, года особо урожайные — это когда приходятся на них войны или эпидемии — а бывают ничем в этом отношении не примечательные и не выдающиеся, но согласимся все же, что нельзя считать год вполне обычным, если за несколько первых его недель переселилось в лучший мир столько отечественных и иностранных знаменитостей: речь сейчас не о Фернандо Пессоа, который уже довольно давно ушел в те края, откуда, по весьма распространенному мнению, нет возврата, и никто ведь не знает, что иногда он все же оттуда возвращается — нет, мы имеем в виду Леонардо Коимбру, разработавшего теорию креационизма [17], Валье-Инклана, сочинившего «Романс волков», Джона Гилберта, сыгравшего в фильме «Большой парад», Редьярда Киплинга, написавшего «Если» и — last but not least [18] — английского короля Георга V, единственного, кто гарантировал, что его место пустовать не будет. Случались в том году и другие несчастья, пусть и меньшего калибра — ну, например, какой-то бедный старик в результате разыгравшейся бури оказался заживо погребенным, или вот, скажем, прибыли к нам из Алентежо двадцать три человека, которых покусал бешеный кот, прибыли, выгрузились — черные, как стая воронов в обтрепанных перьях — старики, женщины, дети, первая в жизни фотография, они даже не знают, куда следует смотреть, устремили взор куда-то в пространство, несчастные бедолаги, и это еще не все: Ох, сеньор доктор, это еще не все, вы же не знаете, что в ноябре прошлого года умерло в главных городах округа две тысячи четыреста сорок два человека, в том числе и сеньор Фернандо Пессоа, это не много и не мало, беда в том, что детей в возрасте до пяти лет было среди них семьсот тридцать четыре души, и если такое творится в крупных городах, то представьте себе, что же происходит во всех этих деревнях, где бродят взбесившиеся коты, только и приходится утешаться тем, что среди ангелов небесных теперь так много португальцев. После того, как пришло к власти правительство, народ толпами валит к новым министрам, чтобы приветствовать их — кого тут только нет: учителя, чиновничество, родовитое дворянство, руководители и рядовые члены Национального Союза и союзов профессиональных, земледельцы, судьи, полицейские, республиканские гвардейцы и таможенные инспекторы, да и вообще публика, и каждую делегацию министр принимает, благодарит и каждой отвечает речью, смастеренной с помощью букваря и предназначенной для ушей собравшихся, которые жмутся друг к другу потесней, чтобы все уместились на фотографии, а оказавшийся в задних рядах вытягивает шею, становится на цыпочки, выглядывает из-за плеча более рослого соседа: Видишь, вон там это я, скажет он потом своей благоверной, а те, кого поставили вперед, пыжатся от гордости, и, хотя они-то бешеным котом не кусаны, вид у них такой же испуганный, как и у бедолаг из Алентежо — это они ослеплены вспышкой магния, и в волнении даже растеряли приготовленные слова, но ничего: вместо одних произнесут другие, в том лексическом диапазоне, который установил министр внутренних дел, выступая на митинге по случаю электрификации Монтемора-Вельо: Я заявил в Лиссабоне, что сознательные горожане умеют хранить верность Салазару, — и нам нетрудно вообразить себе эту сцену: Паэс де Соуза объясняет мудрому диктатору — ведь именно так прозвала его женевская «Трибюн де Насьон» — что все сознательные граждане Монтемора-Старого верны его превосходительству, а режим у нас до такой степени дремуче-средневековен, что в категорию «сознательные граждане» попадают только потомственные крестьяне, получившие свою землю по наследству, все же прочие, включая арендаторов и всяких прочих механиков, этой благодати лишены, так что они — несознательные, не граждане и, пожалуй, вообще не люди, а те самые животные, которые их кусают, грызут и заражают. Вот, сеньор доктор, сами могли убедиться, что за народец в этой стране, а ведь это происходило в столице империи, помните толпу, в ожидании милостыни жавшуюся к дверям редакции «Секуло», а хотите узнать побольше и разглядеть получше — побродите по окраинам, по отдаленным кварталам, своими глазами увидите, как разливают бесплатный суп, как проходит зимняя кампания, да нет, войны пока что нет, речь идет о кампании помощи бедным зимой, о замечательном начинании, как выразился в своей приснопамятной телеграмме председатель муниципального собрания города Порто, но скажите мне, разве не лучше ли было предоставить их своей судьбе, дать умереть? мир наш избежал бы позорного зрелища, а то сидят по обочинам, грызут черствую корку, скребут ложкой по дну миски, да разве заслуживают они электрификации? им ведь одно нужно — ложку до рта донести, а на этом пути и в темноте не заблудишься.
   Внутри тела тоже царит глубокая тьма, а кровь тем не менее добирается до сердца, мозг же, хоть и слеп, а видит, хоть и глух, а слышит, безрук, а куда надо дотягивается: совершенно ясно, человек заключен в лабиринт себя самого. Два дня Рикардо Рейс завтракал не в номере, а в ресторане — робок он оказался, испугался последствий своего невинного поступка: взял Лидию за руку, да нет, он не боялся, что она пойдет жаловаться — на что тут, в конце-то концов, жаловаться? — и все же было ему как-то не по себе, когда он впервые после этого случая говорил с управляющим Сальвадором, но совершенно напрасны были его волнения, ибо никогда еще не был управляющий Сальвадор так почтителен и любезен. На третий день Рикардо Рейс счел, что ведет себя нелепо, и в ресторан не пошел, желая все забыть и быть забытым. Однако не тут-то было, не таков оказался управляющий Сальвадор. Когда время завтрака было уже на исходе, в дверь постучали, вошла Лидия с подносом, поставила его на стол, сказала: Доброе утро, сеньор доктор, и прозвучало это как нельзя более естественно: так оно и бывает — человек мается, переживает, предполагает худшее, ожидает, что мир сурово с него спросит и потребует отчета, а мир давно уже прошел дальше и думает о другом. Нельзя, впрочем, счесть, что Лидия, вернувшаяся в номер за посудой, относится к этому миру: она-то осталась позади, в ожидании, со слегка недоуменным видом и повторяет привычные движения — берет поднос, поднимает его, выпрямляется, описывает им плавный полукруг и идет к двери: Боже милосердный, окликнет, заговорит? а, может быть, и не произнесет ни слова, а всего лишь, как тогда, возьмет меня за руку, а что я сделаю? другие постояльцы тоже пробовали со мной, и два раза я уступила, а почему? потому что жизнь печальна, Лидия, произнес Рикардо Рейс, и, поставив поднос, подняв на него испуганные глаза, она хотела сказать: Слушаю, сеньор доктор, но голос застрял где-то в гортани, да и сеньору доктору решимости хватило лишь на то, чтобы повторить: Лидия, а потом добавить уж такое нестерпимо-банальное, такое смехотворно-обольщающее: Вы очень красивая, и на мгновение, не больше, потому что на большее он не осмелился, задержать на ней взгляд и тотчас же отвернуться, право, бывают минуты, когда легче помереть: Любезничаю с гостиничной прислугой, я ничем не лучше Алваро де Кампоса, я — такой же, как все. Медленно закрылась дверь, и не сразу, а лишь некоторое время спустя, послышались в коридоре удаляющиеся шаги Лидии.
   Рикардо Рейс целый день провел в городе, снова и снова перемалывая в душе стыд, который был тем позорней, что не сумел одолеть своего соперника — страх. Решил, что завтра же переедет в другой отель, или снимет квартиру ли, этаж, или первым же пароходом вернется в Бразилию — кто-то скажет, что слишком ничтожна была причина для подобных терзаний, но ведь каждый человек знает, где и сильно ли у него болит, а ежеминутно воскресающее воспоминание о том, как ты попал в глупейшее положение, жжет тебя изнутри, будто кислота, горит, как разверстая рана. Он вернулся в гостиницу, поужинал и снова ушел, — посмотрел «Крестоносцев» в «Политеаме»: какая пламенная вера, какие жаркие схватки, какие святые и герои, какие белые кони, и по окончании сеанса проносится по улице Эуженио дос Сантоса дуновение эпической религиозности, и кажется, будто у каждого зрителя светится над головой нимб, а ведь кто-то еще сомневается в том, что искусство облагораживает. Утреннее смятение мало-помалу улеглось, действительно, на что это похоже — так грызть себя из-за сущих пустяков. Пимента отворил ему дверь, отель был объят тишиной, ну да, это же естественно, постояльцев нет, а прислуга здесь не ночует. Он вошел в номер и, сам не сознавая того, что это его действие предшествовало всякому иному, посмотрел на кровать. Постель была приготовлена не как обычно, когда простыня и одеяло отгибаются уголком с одной стороны — на этот раз они были откинуты во всю ширину двуспального ложа, и лежала на нем не одна подушка, а против обыкновения — две. Нельзя было выразиться ясней — я с ней? Впрочем, может быть, постель вечером стелила не Лидия, а другая горничная, считавшая, что в номере живет супружеская чета, что ж, предположим, что горничные время от времени меняются этажами — для того ли, чтобы чаевые доставались всем поровну, или чтобы не привыкали и не распускались, или — тут Рикардо Рейс улыбнулся — чтобы не заводили шашни с постояльцами, ладно, завтра все узнаем: если завтрак мне принесет Лидия, то, значит, это она так постелила постель, и тогда. Он улегся, погасил свет, не убирая вторую подушку, с силой стиснул веки, приходи же, сон, приходи, но сон не шел, за окном прозвенел трамвай, наверно, последний, кто же это во мне не хочет спать, беспокойная плоть, интересно, чья, а может, это и не тело, а я сам, весь целиком, и та его часть, что, о Боже, наливается кровью и набухает, за мужчинами такое водится. Он резко поднялся, пересек темный, чуть подсвеченный с улицы номер, отодвинул задвижку на двери, а дверь притворил: кажется запертой, а на самом деле — отворена, чуть прикоснись — и откроется. Он снова лег, что это за ребячество такое, мужчина, если хочет чего-нибудь, не оставляет дело на волю случая, а прилагает усилия для достижения цели, взять хоть крестоносцев, как они в свое время старались, мечи против ятаганов, если надо, могли и головы сложить, а замки, а доспехи, а потом, то ли во сне, то ли наяву думает он о поясе верности, ключ от которого увозил рыцарь в какие Палестины, бедные обманутые мужья, а дверь номера беззвучно открылась и закрылась, пугливая тень двинулась к кровати, протянутая рука Рикардо Рейса встретила ледяную руку, потянула ее к себе, и Лидия, дрожа, сумела произнести лишь: Мне холодно, а он молчит, и в голове его бродит мысль о том, поцеловать ли ее в губы — печальная мысль, не правда ли?
 
* * *
 
   Сегодня приезжает доктор Сампайо с дочерью, ликующе, словно впередсмотрящий, который первым крикнул «Земля!» и чает заслуженной награды, сообщает Сальвадор, и можно подумать, что он из-за своей стойки пронизал взором предвечерние сумерки и заметил поезд из Коимбры, впрочем, в данном случае все наоборот, ибо корабль — он же отель «Браганса» — стоит на мертвом якоре, обрастая ракушками и водорослями, а земля приближается, дымя паровозной трубой, и, поравнявшись с Камполиде, нырнет в черный тоннель, нырнет и вынырнет, вся окутанная паром, но еще есть время позвать Лидию и сказать ей: Поди-ка проверь, все ли в порядке в номерах, приготовленных для сеньора Сампайо и барышни Марсенды, и усердная Лидия, помня, что это номера двести четвертый и двести пятый, послушно направилась на второй этаж, словно бы не замечая стоявшего рядом доктора Рикардо Рейса, который спросил: Надолго приехали? Обычно они проводят у нас трое суток, завтра пойдут в театр, я им уже заказал билеты. Вот как, и в какой же именно? Королевы Марии. А-а, и это междометие не означает ни удовлетворения или удивления, не означает вообще ничего, кроме нашего желания прервать диалог, который мы не можем или не хотим продолжать, а провинциалы — впрочем, виноват, Коимбру никак нельзя счесть провинцией — приезжая в Лиссабон, отправляются в Парк Майер, в «Аполлон», в «Авениду», а те, у кого более взыскательный вкус, непременно посещают Театр Доны Марии, иначе называемый Национальным. Рикардо Рейс проследовал в гостиную, перелистал газету, нашел театральную программу, убедился, что в Национальном идет пьеса Альфредо Кортеса «Утихни, море!», и, решив, что и сам тоже пойдет в театр, ибо истый португалец обязан способствовать процветанию отечественного искусства, уже собрался было попросить Сальвадора заказать по телефону билет, да постеснявшись, решил — завтра сам купит.
   До ужина еще два часа, гости из Коимбры прибудут именно в этот промежуток времени, если, конечно, поезд не опоздает: Ну, а мне-то до этого какое дело? — спрашивает себя Рикардо Рейс, поднимаясь по лестнице в свой номер, и сам же отвечает в том смысле, что всегда приятно познакомиться с людьми из других городов, да и люди, кажется, культурные, не говоря уж о том, что это — любопытный клинический случай, какое странное имя — Марсенда, никогда такого не слышал, похоже на шепот, на отзвук, на виолончельный аккорд, хотя всякая там «осень в надрывах скрипок тоскливых» [19] и прочие декадентские штучки больной, клонящейся к закату поэзии, раздражают его, подумать только — какой рой ассоциаций вызывает имя «Марсенда», и, проходя мимо открытой двери двести четвертого номера, видит там Лидию, она вытирает пыль, они бегло переглядываются, она улыбается, а он — нет, и через минуту, когда он уже будет у себя в номере, раздастся легкий стук, воровато оглянувшись, войдет Лидия, спросит: Вы сердитесь? — а он отвечает сквозь зубы, сухо и неприязненно, потому что не знает, как себя вести с ней при свете дня, она — горничная, и ее можно хлопнуть по заду, но он никогда не решится на такое, может быть, раньше это и было возможно, но не теперь, после того, как они уже стали близки и спали в одной постели, и это как-то возвеличило — кого? ее? меня? нас обоих: Если смогу, приду сегодня, сказала Лидия, а он не ответил, неуместным показалось ему это обещание, тем более, что совсем рядом будет девушка с парализованной рукой, в невинности своей не ведающая о ночных тайнах, творящихся в соседнем номере, но и не смог сказать: Не надо, не приходи, он, естественно, уже говорит ей «ты». Лидия вышла, а Рейс растянулся на диване, захотелось отдохнуть, давали себя знать три ночи любви после длительного воздержания, да и возраст сказывается, не удивительно, что глаза сами закрываются, и, чуть сдвинув брови, спрашивает Рикардо Рейс самого себя, не находя ответа, надо ли дать Лидии денег, купить ей пару чулок, что ли, колечко, или что там полагается дарить прислуге, и в данном случае решение, взвесив все резоны «за» и «против», принять необходимо, это ведь не то, как он раздумывал, поцеловать ее в губы или нет, за него все было решено обстоятельствами, силой, с позволения сказать, вещей, так называемым пламенем чувств, взметнувшимся столь высоко, что он и сам не знал, как же это так получилось, что он целовал ее, как прекраснейшую женщину мира, но, может быть, и нынешний вопрос, когда сегодня ночью они окажутся в постели, решен будет столь же просто: Мне хочется что-нибудь оставить тебе на память, а она воспримет это как должное, ее, вполне вероятно, удивляет, что этого не произошло до сих пор. Голоса, шаги в коридоре, Премного благодарен, сеньор нотариус, говорит Пимента, одна за другой закрылись двери двух номеров, приехали постояльцы. Рикардо Рейс продолжает лежать на диване, он уже почти засыпал, но теперь таращит глаза в потолок, пытливым взглядом, как кончиком пальца, обводя трещины на штукатурке и представляя себе, что у него над головой раскрыта ладонь Господа Бога, и он гадает ему по руке — вот линия жизни, вот линия сердца: первая вьется и длится, прерывается и возникает вновь, делаясь все тоньше и незаметней, а вторая как бы замурована в стене, и правая рука Рикардо Рейса, расслабленно свесившаяся с дивана, поднимается, раскрывается, показывая и линии собственной ладони, а два пятна на потолке похожи на чьи-то глаза, и откуда нам знать, кто читает в нас, когда, отстранясь от себя самих, читаем мы чью-то судьбу. Давно уже настал вечер, пришло время ужина, но Рикардо Рейс не хочет снова оказаться в ресторане первым: А если я пропущу ту минуту, когда нотариус с дочерью выйдут из своих номеров, я ведь могу незаметно для себя задремать, я проснулся, сам не заметив, как уснул, мне казалось, что лишь на миг опустил ресницы, а проспал целую вечность. Он в тревоге приподнимается с дивана, смотрит на часы, уже половина девятого, и тут мужской голос в коридоре произносит: Марсенда, я жду тебя, и слышно, как открывается дверь, доносятся еще какие-то звуки, и вот удаляющиеся шаги, отзвучав, сменились тишиной. Рикардо Рейс спешит в ванную умыться и причесаться, седина на висках показалась ему сегодня особенно обильной и густой, наверно, мне уже пора пустить в ход какие-нибудь средства для постепенного восстановления естественного цвета волос, ну, скажем, патентованную «Нимфу Мондего», чудо-снадобье, триумф современной алхимии, которое возвращает волосам их первоначальный цвет, или, если поставить перед ним такую задачу, способно и на большее, делая их иссиня-черными, как вороново крыло, но утомительна сама мысль о том, что придется ежедневно рассматривать себя в зеркале, следить, не пробилась ли седина, не пора ли вновь прибегнуть к краске, а ведь ее надо в чем-то разводить и как-то накладывать, свейте венок из роз и лоз виноградных, тем, пожалуй, и ограничимся. Он переоделся, подумав — не забыть бы сказать Лидии, чтобы выгладила пиджак и брюки, и вышел, одолеваемый неприятным, неуместным ощущением того, что это распоряжение не прозвучит в его устах так нейтрально, как должно, когда исходит от естественно повелевающего к тому, кто столь же естественно повинуется, если, конечно, приказывать и подчиняться — это естественно, или, выражаясь яснее, что Лидия в этом вот, в нынешнем своем качестве раскалит утюг, разложит брюки на доске, сделает острую складку-стрелку, запустит левую руку в рукав пиджака до самого плеча и, чтобы придать ему форму, сожмет там кулак, и вполне очевидно, что при этом не сможет отделаться от воспоминаний о теле, которое эта одежда покрывала: Ах, если бы и мне быть там сегодня вечером — и в одиночестве гладильной будет нервно постукивать утюгом, в этом костюме доктор Рейс пойдет в театр, вот бы и мне, вот дурища-то, кем ты себя возомнила, и сотрет со щек две слезинки, но это завтрашние слезы, а пока Рикардо Рейс спускается по лестнице в ресторан, и он еще не успел попросить Лидию выгладить костюм, и Лидия еще не знает, что будет плакать.