"Сижу ли я с открытыми глазами, закрою ли их - передо мною все книги,
книги. И огромные фолианты, и маленькие томики, книги в старинных с золотом
переплетах и в сухой, пожелтевшей коже встают передо мною и не дают мне
покоя, не дают забыться ни сном, ни думой. И вижу я в этих книгах давно
умерших людей, мысль которых осталась здесь, на земле, тогда как самих
мертвецов давно положили в могилы, и давно кости этих мертвецов гниют по
кладбищам всего мира: и в монастырских склепах, и в обширной могиле
миллионов умерших, на кладбище Лашеза, и по уединенным, всеми забытым
кладбищам давно не существующих городов, и в уединенных, никому не ведомых
могилах и у нас, на скромном Волковом кладбище, на Смоленском.
Вот что осталось после этих людей, живших сердцем и мыслью, страдавших,
бившихся за счастье человечества.... Их мысль и чувство приковали к
пожелтевшим от времени листкам бумаги, их сердце заковали в кожаные
переплеты и поставили на полки в публичной библиотеке, и вот я сейчас был
там, и мне с полок снимали мертвецов, и я дерзко заглядывал им в глаза,
которые уже не блеснут живою мыслью, я тревожил их мозг, их сердце, я качал
иногда укоризненно головой, читая то, что, может быть, они писали своею
кровью, я смеялся над их устарелыми идеями, и они не могли мне ничего
отвечать: они лежат в гробах, а сердцем их и мыслью распоряжаются дежурные в
публичной библиотеке. Таскают солдаты, как дрова, на своих плечах; ставят на
полки, номеруют, вносят в каталоги.
Приходит писарь из комиссариата и, вижу, записывает на требовательном
билете: "Сочинения Добролюбова".
Вот и он, думаю, хочет своей писарской рукой трепать давно истлевшее
сердце покойника, рыться у него под черепом, давить своею грубою рукою самые
больные язвы умершего...
Что ж! пусть читает, поучается... Пусть слушает, как тот из могилы
говорит: "Воздуху, воздуху, воздуху больше!" А воздуху мало, а легкие все
болят, а кругом поголовная спячка, воздух все тяжелее и тяжелее становится,
и он задохся, не вынес, бросил на полки публичной библиотеки часть своего
сердца, часть своих дум и ушел в могилу...
А вот юноша набрал целую гору книг, занял половину стола и сидит не
разгибаясь над этими книгами целые дни и вечера, пока не ударит звонок, и
матовый свет лампы падает на матово-бледное наклоненное лицо юноши, и
бледно, сухо это молодое лицо, как бледны эти белые сухие листы книг,
которые он читает неустанно, из которых выписывает... И кашляет этот юноша
по временам... Дни проходят, я все замечаю за ним: лицо его все матовее
становится...
Скоро, думается мне, и твое сердце поставят на полку, запишут в
каталог, и будет твое сердце с полки на полку таскать и солдат, и дежурный,
и писарь, и студент, а ты будешь лежать на Волковом, и не будет освещать
тебя матовый свет лампы, и не будешь ты вздрагивать при звоне этого
колокольчика.
А вот и девушка пришла сюда, где на полках стоят человеческие сердца и
головы... Что тебя загнало сюда, на это кладбище человеческой мысли? Нужда,
голод, боязнь падения?
Работай, вон и писарь работает... Такое время настало.
А бледный юноша все кашляет над горою книг, а объем записанного им все
увеличивается... Скоро, скоро поставят тебя на полку, за проволочную
решетку... А может быть, и не поставят: не успеешь оставить на почетном
кладбище свою голову и часть твоего сердца, а попадешь на Волковское...
Работай же скорей, не успеешь! Пусть надрывается твоя молодая грудь, ведь и
у них у всех надрывалась, и у меня надрывается.
Там, в публичной библиотеке, сегодня меня мучили грезы наяву... Тихо,
тихо кругом, только слышен шелест листов, шарканье ног по половикам, кашель
бледного юноши, иногда шепот да глухой гром экипажей на Невском, звонки
вагонов... А тут тихо, как прилично на почетном кладбище... Зачем это
дежурный так звякает медными марками по прилавку? Зачем нарушать тишину
святого места, великого кладбища?
Заработался я сегодня там, на общечеловеческом кладбище... Смешно и
жалко! тоже хочу скорее попасть в шкап на полку, за проволочную решетку,
чтоб и меня таскал по столу писарь, чтобы и надо мной кашлял бледный юноша,
чтобы и над моим сердцем сидела наклоненная головка той девушки, что
прошуршала платьем, уходя в женское отделение...
Я забылся над книгой и слышу голоса с полок, словно тихий шепот
мертвецов из могил: "Зачем вы выставили напоказ наши сердца и головы? Какое
вам дело до того, как мы думали, что мы чувствовали, как мы страдали и как
страдалось в наше время? Наше время прошло и не воротится, как и мы не
воротимся к вам... Вы не можете и не хотите думать нашей думой, страдать
нашим страданьем... Вы смеетесь над нами, вы много нового узнали, чего не
знали мы. Нам стыдно перед вами: мы не могли вас сделать счастливыми, как ни
бились, и вы вправе презирать нас, смеяться над нами, проклинать нас... Мы
ваши отцы, деды, предки - вы вправе не уважать нас: мы жили в иное время, у
нас были иные птицы, и наши птицы пели иные песни... Но ведь и мы работали,
и мы хотели и себе и вам счастья, но мы жили в худшее время: нас за слово на
кострах жгли, в цепях морили, а мы все-таки работали, все искали счастья,
добра, свободы. Не смейтесь же над нами: вы живете в иное время, и вас не
жгут за слово, вам дают только предостережения, а нас без предостережения
хватали и сажали..."
Опять дежурный библиотекарь, словно лавочник, неосторожно бросает на
прилавок медную марку, и я вздрагиваю, и бледный юноша вздрагивает, и
солдат, что заснул у двери, просыпается... Его голову не поставят на полку,
над ним не будут через сотни лет смеяться другие солдаты, не будут трогать
его сердца ни студентские, ни писарские, ни библиотекарские руки...
Снова тихо кругом, снова я забываюсь над книгой, и снова шепот на
полках: "Не трогайте меня, снимите меня с полки, выпустите из-за проволочной
решетки, отпустите меня на мое кладбище, к моим костям... Они давно высохли
под плитой на кладбище в Невской лавре.
...Отпустите меня, не заглядывайте в мое сердце, под мой череп... Мне
стыдно, мне хотелось бы сжечь мою печатную память обо мне, о моих делах... Я
писал не по убеждению, я лгал, доносил на честных людей из-за куска хлеба, а
потом из-за креста, из-за ленты... Зачем же вы меня выставили на позор, на
оскорбления, на поруганье! Меня простили современники, все, умирая, простили
меня, церковь простила, она за меня, за мою память молилась, а вы приковали
меня к позорному столбу, вы плюете на меня, вы будете вечно плевать на
меня... Отпустите меня, сожгите мою память, пусть она не будет "вечною
памятью" позора... Я был голоден, когда написал первое подлое слово, мои
ноги зябли в моей холодной конуре, мои пальцы примерзали к карандашу,
которым я писал мое первое подлое слово... Меня не накормили, меня не
отогрели богатые и сильные, они только сказали: напиши злое, нечестное
слово, и будешь сыт, мы истопим твою печь, накормим твоих детей... И я
написал злое, нечестное слово... Ваше время лучше, у вас больше тепла и
света..."
Больше!.. Где же больше?.. Опять звякает дежурный своею маркою... И на
кладбище нет покоя, и на кладбище не дают прислушаться к тому, что говорят
мертвецы... Это звяканье помешало мне дослушать, что говорил шепот с
полки... Я пожалуюсь Бычкову на дежурного..."
- Кто этот Бычков, Варя? - спросила вдруг Марина, прерывая чтение
Бармитиновой.
- Не знаю, милая: должно быть, начальник публичной библиотеки.
- Ну, читай дальше.
Бармитинова провела рукой по глазам, точно силясь стряхнуть с себя
какие-то грезы, и продолжала чтение:
"Марки чаще и чаще звякают о прилавок, посетители один за другим
расходятся, а с Невского все доносится глухой гул от экипажей.
Я читаю, и меня опять мучат грезы, опять обступают меня тени умерших, и
я слышу стоны на полках: "Вы скоро уйдете отсюда, а нас оставите во мраке,
на всю ночь, в этом великом склепе... Мы устали стоять здесь, дайте и нам
воздуха, которым вы дышите, дайте и нам свободы, которой вы наслаждаетесь...
Мы жили в другое время, мы не знали свободы, а все же работали для вас... Мы
дали вам все, что вы имеете: и знания, и свободу слова, и печать. Мы
освободили илотов от греческой неволи, мы освободили негров, когда наши
враги, люди власти, продавали их, как убойную скотину. Мы ратовали против
невежества средних веков, против деспотизма нового времени. Мы провели для
вас железные дороги, дали вам телеграфы, научили вас отстаивать свою свободу
словом... Все это мы сделали, все мы вам отдали и в могилу взяли с собой
только саваны, а вы и могилы наши разрушаете, говорите, что мы ничего не
сделали для вас, что вам все так же приходится плакать и голодать, как при
нас люди плакали и голодали... Зачем же вы приходите сюда смеяться над нами?
Это мы сделали для вас дом науки, мы наполнили его всем тем, что лучшего
оставило вам после себя человечество... Что же лучшего у вас есть, как не
то, что мы вам оставили? Уничтожьте все, что мы для вас сделали, сожгите все
книги, разрушьте все наши здания, наши фабрики, наши дороги и, народив
детей, не учите их тому, чему мы вас учили, и они будут дикими зверями, они
будут питаться друг другом, они, если вы их не научите языку, который вы от
нас наследовали, будут выть по-звериному... Мы работали для вас, мы не
спали, и вам теперь легче живется, и вы умнее нас, а ваши дети будут умнее
вас... Что же у вас есть лучше того, что мы вам оставили?.." Опять звяканье
контрамарок!..
Лучше того, что вы нам оставили, у нас будет то, чего мы сами добьемся
ли?
Добьемся!..
Вот другая девушка уходит. Какое прекрасное, невинное, задумчивое лицо!
Что она читала? Над чем работала? И ее выгнала сюда нужда, боязнь голода,
зависимости? А с кем она пойдет отсюда в эту темень? Бедная, беззащитная
красота! Красота, как великий капитал, требует крепкой охраны, прочных
замков. Красота, как золото, - великий соблазн, и слабовольный человек, при
виде брошенного золота и не желая сделать преступление, сделает его, как и
при виде красоты он близок к преступлению...
Работайте, бедные, прекрасные и обиженные природою женщины! Не спите
ночи, не жалейте красоты: она-то и держала вас в рабстве, в цепях... Вас так
мало на этих полках, тогда как дети ваши, братья, мужья - тут, на этих
полках... Работайте, работайте!..
Утром я работал в том отделении, где бюст Вольтера и портрет кота
царевича Алексея Михайловича. Зачем он сюда попал? Этот кот мне мешал
работать. Так и чудилось мне, что он говорит: "Как ничтожна человеческая
слава!.. Нет у вас для памяти потомства портретов лучших ваших деятелей, а
мой портрет вы храните, и будете долго хранить, и будете долго унижать моим
портретом память великих людей, которых вы забудете, а меня не забудете".
А отчего нет портретов мышей, которых съедал этот кот? А портреты
наставников Алексея Михайловича целы?.. Смешно! Новгородцы долго хранили
палицу Перуна и этой палицей сами себя убивали. Жалкие, жалкие люди! "..."
Я перестану ходить в публичную библиотеку. Там меня начинают мучить
грезы и видения. Но грезы ли это? Не я ли сам, не моя ли мысль выводит из
гробов все эти тени? Я начинаю не доверять моему собственному воображению,
потому что оно способно убить мой рассудок.
Когда я зажал уши, чтоб не слышать шепота с полок, чтоб жалобы
мертвецов не мешали мне работать и думать, ко мне на плечо кто-то положил
руку. Я вздрогнул, оглянулся, но никого не было. Я опять стал думать и слышу
шепот у моего уха:
- Зачем вы меня забыли, когда помните кота Алексея Михайловича?
- А кто ты?
- Я слепой Иринарх Введенский.
- Но ты давно умер.
- Да, давно умер, но не так давно, чтобы можно было меня забыть, а вы
меня забыли.
- Зачем же ты пришел сюда?
- Я хочу знать, что сталось с моими учениками, где мои ученики.
- А кто твои ученики?
Он стал мне их называть по именам.
- Этот в Сибири, - говорю я.
- Какой был даровитый юноша, как я много ждал от него... А этот?
- Умер где-то.
- А этот?
- Умер здесь, в Петербурге.
- Все умерли?
- Нет, живут некоторые, но замолчали... Теперь народились новые силы, и
нового слова ждет от них Россия.
- А меня забыли и моих учеников забываете?
- Забываем... Мы помним только то, что действует: мертвецов мы
забываем, нам некогда помнить то, что далеко от нас.
- А что сделали ваши новые силы?
- Спроси у народа, спроси у страны, прислушайся твоим мертвым ухом ко
вздоху народа, ко вздоху всей страны, так ли он глубок и тяжел, как был
прежде?
- Мое мертвое ухо слышит глубокие вздохи... Опять бряканье медной
контрамарки - мои грезы отлетели от меня.
И снова тихо кругом, и снова я слышу только шорох бумаги, изредка
вздох, скрип пера... А там опять шепот на полках: "Работайте, работайте,
неустанно работайте! Не верьте отживающим поколениям, которые говорят, что
вредна ваша работа, что бесполезно ваше надрыванье груди над этою работою,
что, сидя над бумагою и книгою, не осушите вы слез, невидимых вам, которые
льются у людей и во мраке ночи и при блеске солнца, что не заглушить вам
глубокого вздоха чужой боли и чужого горя... Не верьте - и работайте:
осушатся этою работою людские слезы, заглушатся глубокие вздохи чужой боли и
чужого горя... Пускай кругом вас царствует и злоба, и равнодушие, и глубокий
сон людской, пусть ненавидят вас за вашу работу; смеются над вами,
преследуют вас, а вы все работайте, не разгибаясь работайте!.. Работою вы
победите мир..."
И мы работаем под этот шепот, и бледный юноша не разгибаясь работает, и
писарь работает, и офицер работает, и девушка работает... А чуткое ухо
старается прислушаться к звукам другой жизни - и слышится веселый смех
людской, доносятся отголоски животной жизни человека, не работающего, не
думающего, и отголоски эти заглушаются людскими стонами, и хочется спросить:
чего больше - людского смеха или людских стонов?.."
Бармитинова прервала чтение и сидела неподвижно, задумчиво; Марина
сидела с ней рядом, прижавшись головой к ее плечу и как бы продолжая слушать
умолкнувшее чтение.
- Да, это болезнь нашего времени, это же его и сила, - сказала
Бармитинова, точно отвечая на свою собственную мысль, - и неужели же
умственный труд не победит мир? Неужели же слово человеческое не спасет
всего человечества? "..."

"1869 г."

^TА.П.ЧЕХОВ - УМНЫЙ ДВОРНИК^U

Посреди кухни стоял дворник Филипп и читал наставление. Его слушали
лакеи, кучер, две горничные, повар, кухарка и два мальчика-поваренка, его
родные дети. Каждое утро он что-нибудь да проповедовал, в это же утро
предметом речи его было просвещение.
- И живете вы все как какой-нибудь свинячий народ, - говорил он, держа
в руках шапку с бляхой. - Сидите вы тут сиднем, и кроме невежества не видать
в вас никакой цивилизации. Мишка в шашки играет, Матрена орешки щелкает,
Никифор зубы скалит. Нешто это ум? Это не от ума, а от глупости. Нисколько
нет в вас умственных способностей! А почему?
- Оно действительно, Филипп Никандрыч, - заметил повар. - Известно,
какой в нас ум? Мужицкий. Нешто мы понимаем?
- А почему в вас нет умственных способностей? - продолжал дворник. -
Потому что нет у вашего брата настоящей точки. И книжек вы не читаете, и
насчет писаний нет у вас никакого смысла. Взяли бы книжечку, сели бы себе да
почитали. Грамотны, небось, разбираете печатное. Вот ты, Миша, взял бы
книжечку да прочел бы тут. Тебе польза, да и другим приятность. А в книжках
обо всех предметах распространение. Там и об естестве найдешь, и о божестве,
о странах земных. Что из чего делается, как разный народ на всех языках. И
идолопоклонство тоже. Обо всем в книжках найдешь, была бы охота. А то сидит
себе около печи, жрет да пьет. Чисто как скоты неподобные! Тьфу!
- Вам, Никандрыч, на часы пора, - заметила кухарка.
- Знаю. Не твое дело мне указывать. Вот, к примеру, скажем, хоть меня
взять. Какое мое занятие при моем старческом возрасте? Чем душу свою
удовлетворить? Лучше нет, как книжка или ведомости. Сейчас вот пойду на
часы. Просижу у ворот часа три. И вы думаете, зевать буду или пустяки с
бабами болтать? Не-ет, не таковский! Возьму с собой книжечку, сяду и буду
читать себе в полное удовольствие. Так-то.
Филипп достал из шкафа истрепанную книжку и сунул ее за пазуху.
- Вот оно мое занятие. Сызмальства привык. Ученье свет, неученье тьма -
слыхали, чай? То-то...
Филипп надел шапку, крякнул и, бормоча, вышел из кухни. Он пошел за
ворота, сел на скамью и нахмурился, как туча.
- Это не народ, а какие-то химики свинячие, - пробормотал он, все еще
думая о кухонном населении.
Успокоившись, он вытащил книжку, степенно вздохнул и принялся за
чтение.
"Так написано, что лучше и не надо, - подумал он, прочитав первую
страницу и покрутив головой. - Умудрит же господь!"
Книжка была хорошая, московского издания: "Разведение корнеплодов.
Нужна ли нам брюква". Прочитав первые две страницы, дворник значительно
покачал головой и кашлянул.
- Правильно написано!
Прочитав третью страничку, Филипп задумался. Ему хотелось думать об
образовании и почему-то о французах. Голова у него опустилась на грудь,
локти уперлись в колена. Глаза прищурились.
И видел Филипп сон. Все, видел он, изменилось: земля та же самая, дома
такие же, ворота прежние, но люди совсем не те стали. Все люди мудрые, нет
ни одного дурака, и по улицам ходят все французы и французы. Водовоз, и тот
рассуждает: "Я, признаться, климатом очень недоволен и желаю на градусник
поглядеть", - а у самого в руках толстая книга.
- А ты почитай календарь, - говорит ему Филипп. Кухарка глупа, но и она
вмешивается в умные разговоры и вставляет свои замечания. Филипп идет в
участок, чтобы прописать жильцов, - и странно, даже в этом суровом месте
говорят только об умном и везде на столах лежат книжки. А вот кто-то
подходит к лакею Мише, толкает его и кричит: "Ты спишь? Я тебя спрашиваю: ты
спишь?"
- На часах спишь, болван? - слышит Филипп чей-то громовый голос. -
Спишь, негодяй, скотина?
Филипп вскочил и протер глаза; перед ним стоял помощник участкового
пристава.
- А? Спишь? Я оштрафую тебя, бестия! Я покажу тебе, как на часах спать,
моррда!
Через два часа дворника потребовали в участок. Потом он опять был в
кухне. Тут, тронутые его наставлениями, все сидели вокруг стола и слушали
Мишу, который читал что-то по складам.
Филипп, нахмуренный, красный, подошел к Мише, ударил рукавицей по книге
и сказал мрачно: - Брось!

1883 г.

^TЧТЕНИЕ РАССКАЗ СТАРОГО ВОРОБЬЯ^U

Как-то раз в кабинете нашего начальника Ивана Петровича Семипалатова
сидел антрепренер нашего театра Галамидов и говорил с ним об игре и красоте
наших актрис.
- Но я с вами не согласен, - говорил Иван Петрович, подписывая
ассигновки. - Софья Юрьевна сильный, оригинальный талант! Милая такая,
грациозная... Прелестная такая...
Иван Петрович хотел дальше продолжать, но от восторга не мог выговорить
ни одного слова и улыбнулся так широко и слащаво, что антрепренер, глядя на
него почувствовал во рту сладость.
- Мне нравится в ней... э-э-э... волнение и трепе! молодой груди, когда
она читает монологи... Так и пышет, так и пышет! В этот момент, передайте
ей, я готов... на все!
- Ваше превосходительство, извольте подписать ответ на отношение
херсонского полицейского правления касательно...
Семипалатов поднял свое улыбающееся лицо и увидел перед собой чиновника
Мердяева. Мердяев стоял перед ним и, выпучив глаза, подносил ему бумагу для
подписи. Семипалатов поморщился: проза прервала поэзию на самом интересном
месте.
- Об этом можно бы и после, - сказал он. - Видите ведь, я разговариваю!
Ужасно невоспитанный, неделикатный народ! Вот-с, господин Галамидов... Вы
говорили, что у нас нет уже гоголевских типов... А вот вам! Чем не тип?
Неряха, локти продраны, косой... никогда не чешется... А посмотрите, как он
пишет! Это черт знает что! Пишет безграмотно, бессмысленно... как сапожник!
Вы посмотрите!
- М-да... - промычал Галамидов, посмотрев на бумагу. Действительно...
Вы, господин Мердяев, вероятно, мало читаете.
- Этак, любезнейший, нельзя! - продолжал начальник. Мне за вас стыдно!
Вы бы хоть книги читали, что ли...
- Чтение много значит! - сказал Галамидов и вздохнул без причины. -
Очень много! Вы читайте и сразу увидите, как резко изменится ваш кругозор. А
книги вы можете достать, где угодно. У меня, например... Я с удовольствием.
Завтра же я завезу, если хотите.
- Поблагодарите, любезнейший! - сказал Семипалатов.
Мердяев неловко поклонился, пошевелил губами и вышел.
На другой день приехал к нам в присутствие Галамидов и привез с собой
связку книг. С этого момента и начинается история. Потомство никогда не
простит Семипалатову его легкомысленного поступка! Это можно было бы,
пожалуй, простить юноше, но опытному действительному статскому советнику -
никогда! По приезде антрепренера Мердяев был позван в кабинет.
- Нате вот, читайте, любезнейший! - сказал Семипалатов, подавая ему
книгу. - Читайте внимательно.
Мердяев взял дрожащими руками книгу и вышел из кабинета. Он был бледен.
Косые глазки его беспокойно бегали и, казалось, искали у окружающих
предметов помощи. Мы взяли у него книгу и начали ее осторожно рассматривать.
Книга была "Граф Монте-Кристо".
- Против его воли не пойдешь! - сказал со вздохом наш старый бухгалтер
Прохор Семеныч Будылда. - Постарайся как-нибудь, понатужься... Читай себе
помаленьку, а там, бог даст, он забудет, и тогда бросить можно будет. Ты не
пугайся... А главное - не вникай... Читай и не вникай в эту умственность.
Мердяев завернул книгу в бумагу и сел писать. Но не писалось ему на
этот раз. Руки у него дрожали и глаза косили в разные стороны: один в
потолок, другой в чернильницу. На другой день пришел он на службу
заплаканный.
- Четыре раза уж начинал, - сказал он, - но ничего не разберу...
Какие-то иностранцы...
Через пять дней Семипалатов, проходя мимо столов остановился перед
Мердяевым и спросил:
- Ну, что? Читали книгу?
- Читал, ваше превосходительство.
- О чем же вы читали, любезнейший? А ну-ка, расскажите!
Мердяев поднял вверх голову и зашевелил губами.
- Забыл, ваше превосходительство... - сказал он через минуту.
- Значит, вы не читали, или, э-э-э... невнимательно читали!
Авто-мма-тически! Так нельзя! Вы еще раз прочтите! Вообще, господа,
рекомендую. Извольте читать! Все читайте! Берите там у меня на окне книги и
читайте. Парамонов, подите возьмите себе книгу! Подходцев, ступайте и вы,
любезнейший! Смирнов - и вы! Все, господа! Прошу!
Все пошли и взяли себе по книге. Один только Будылда осмелился выразить
протест. Он развел руками, покачал головой и сказал:
- А уж меня извините, ваше превосходительство... Скорей в отставку... Я
знаю, что от этих самых критик и сочинений бывает. У меня от них старший
внук родную мать в глаза дурой зовет и весь пост молоко хлещет. Извините-с!
- Вы ничего не понимаете, - сказал Семипалатов, прощавший обыкновенно
старику все его грубости.
Но Семипалатов ошибался: старик все понимал. Через неделю же мы увидели
плоды этого чтения. Подходцев, читавший второй том "Вечного жида", назвал
Будылду "иезуитом"; Смирнов стал являться на службу в нетрезвом виде. Но ни
на кого не подействовало так чтение, как на Мердяева. Он похудел, осунулся,
стал пить.
- Прохор Семеныч! - умолял он Будылду. Заставьте вечно бога молить!
Попросите вы его превосходительство, чтобы они меня извинили... Не могу я
читать. Читаю день и ночь, не сплю, не ем... Жена вся измучилась, вслух
читавши, но, побей бог, ничего не понимаю! Сделайте божескую милость!
Будылда несколько раз осмеливался докладывать Семипалатову, но тот
только руками махал и, расхаживая по правлению вместе с Галамидовым,
попрекал всех невежеством. Прошло этак два месяца, и кончилась вся эта
история ужаснейшим образом.
Однажды Мердяев, придя на службу, вместо того чтобы садиться за стол,
стал среди присутствия на колени, заплакал и сказал:
- Простите меня, православные, за то, что я фальшивые бумажки делаю!
Затем он вошел в кабинет и, став перед Семипалатовым на колени, сказал:
- Простите меня, ваше превосходительство: вчера я ребеночка в колодец
бросил!
Стукнулся лбом об пол и зарыдал...
- Что это значит?! - удивился Семипалатов.
- А это то значит, ваше превосходительство, - сказал Будылда со слезами
на глазах, выступая вперед, - что он ума решился! У него ум за разум зашел!
Вот что ваш Галамидка сочинениями наделал! Бог все видит, ваше
превосходительство. А ежели вам мои слова не нравятся, то позвольте мне в
отставку. Лучше с голоду помереть, чем этакое на старости лет видеть!
Семипалатов побледнел и прошелся из угла в угол.
- Не принимать Галамидова! - сказал он глухим голосом. - А вы, господа,
успокойтесь. Я теперь вижу свою ошибку. Благодарю, старик!
И с этой поры у нас больше ничего не было. Мердяев выздоровел, но не
совсем. И до сих пор при виде книги он дрожит и отворачивается.

1884 г.


^TД. Н. МАМИН-СИБИРЯК - О КНИГЕ^U

    КНИЖКА С КАРТИНКАМИ



Habent sim fata libeli

{И книги имеют свою судьбу (лат.)}

<> 1 <>

В снах, как принято думать, нет никакой логики; но, как мне кажется,
это ошибочно, - логика должна быть, но только мы ее не знаем. Может быть,
это логика какого-нибудь иного, высшего порядка.
Сны не только существуют, но и сильно действуют на нашу душу. Область
нашей воли здесь кончается, и мы смутно предчувствуем границы какого-то
иного, неведомого нам мира.