— Ага, вот и конец! — пробурчал Крабовский, И тут его взгляд вцепился и выхватил из мелькания букв незнакомую фамилию. Виктор Мандельблат, 1938 год, нигде не опубликовано (об этом говорило отверстие, пробитое на третьей линии), источник: личный архив профессора истории Оксфордского университета Чарлза Кронфорда. Лондон, Блумсбери, 6/12. Вот и все.
   На экране вновь появилось улыбающееся красивое лицо Володи.
   — Володя! Закажите-ка мне билет в Лондон… Я бы мог вылететь… ну, хотя бы завтра утром… Да, именно утром… Большое спасибо, Володя!
   Крабовский выключил аппарат и вновь включил его. Соединившись с секретарем, он попросил его разыскать племянника.
   Потом профессор опустился в кресло и в раздумье забарабанил пальцами по столу. Света он не зажигал. В потемках как-то свободнее думается. А обдумать нужно было многое. Крабовский так и не определил своего отношения к формуле с Бледного Нептуна. Он хотел на некоторое время избавить себя от мучительной оценки и необходимости сделать правильный и скорый выбор. Он любил работать не торопясь, со вкусом и добираться до всего постепенно.
   Но больше откладывать разговор с самим собой он не мог. От него требовалось так немного: ясно и четко ответить на вопрос, верит ли он в ту совершенно невероятную историю, которую поведал Марк. Да или нет? Профессор всегда был немножко нерешителен. Альтернативы его пугали. Но если он видел, что иного выхода нет, то заставлял себя принять твердое решение. После этого отступления назад для него уже не существовало. За этой чертой уже не было места колебаниям.
   “Итак, верю или не верю? — мысленно спрашивал себя Крабовский. — Теперь никуда не увильнешь, нужно принять решение. Ну что ж, раз иного выхода нет, попробуем разложить все по полочкам”.
   Крабовский взял лист фрелона и провел вертикальную черту. Слева он написал “за”, справа — “против”.
   “Посмотрим, где окажется сальдо”, — подумал Крабовский, собираясь написать первое слово.
   И тут ему в голову пришла превосходная мысль.
   Он даже удивился, что подумал об этом только сейчас.
   По существу, профессор пытался обмануть самого себя. Он искал повода, чтобы уйти от окончательного решения. Если бы дело шло только о научной стороне вопроса, он бы не колебался. Но проблема лично для него, Крабовского, была гораздо шире и сложнее, чем для любого другого исследователя.
   К альтернативе “верю ли я в формулу с Бледного Нептуна или нет” примешивалось и мучительное чувство любви к Марку.
   “Я не могу поверить в эту формулу, — думал профессор, — не могу! Но это значит, что я не верю Марку! Сомневаюсь в нем и в его отношении ко мне”.
   Поэтому Крабовский все время пытался уйти от решения или хотя бы оттянуть его на неопределенный срок.
   А подумал он вот о чем: “Почему Марк не поделился своим открытием с товарищами? С Александром Вревским и астронавигатором Шубенко? Ведь это не только естественно, но и единственно верно. Иначе нельзя! Нужно обо всем расспросить Марка. А там посмотрим!..” “Все-таки почему он им ничего не сказал? Или сказал? Конечно, ему могло что-нибудь помешать…
   Вревский как будто заболел и остался в госпитале на Луне. Да, это нужно будет выяснить”.
   Крабовский сразу повеселел. Он облегченно вздохнул, включил осветительные панели и пододвинул к себе снимки, чтобы еще раз тщательно их просмотреть.
   Марк вернулся уже поздно вечером. Он выглядел очень усталым, но держался гораздо увереннее и тверже, чем утром. Вероятно, он успокоился и успел о многом поразмыслить. Крабовский поймал себя на том, что заранее предвзято относится к Марку.
   Точно собирается в логическом единоборстве уличить его во лжи.
   — Ты, наверное, уже собираешься укладываться, дядя? — спросил Марк, входя в кабинет.
   — Нет, Марк. Ты же знаешь, что я ложусь очень поздно. Нам нужно поговорить.
   Марк направился к креслу.
   — Скажи, мой мальчик, — спросил Крабовский, как только Марк сел, — что думают по поводу всего этого твои товарищи?
   Марк неопределенно пожал плечами и как-то смущенно и нерешительно промямлил:
   — Алик тяжело заболел сразу же после того, как мы возвратились в Систему. Мы оставили его у Вотерса на восьмом Лунном космодроме… Как только его состояние улучшится, я ему обязательно сообщу.
   — А Шубенко?
   — С ним я говорил… Позавчера.
   — Ну?
   — Все это очень сложно, дядя. Мне трудно тебе объяснить! Во всем этом нет ни малейшей логики… Совсем иные, не знаю, как это выразить…
   Крабовский чувствовал, что Марк говорит с трудом, борется с чем-то для него неприятным.
   — Здесь совсем иные мотивы, — продолжал он уже какой-то скороговоркой, точно перескочив через невидимое препятствие, — все очень сложно…
   — Я отказываюсь тебя понимать, — сухо сказал Крабовский.
   В нем постепенно росло раздражение. Он хотел еще что-то добавить, вероятно, более резкое, но Марк остановил его жестом руки.
   — Шубенко не хочет об этом ничего знать! — сказал он твердо и зло. — Эх, если бы Алик был здоров! Шубенко какой-то скользкий тип… Понимаешь, дядя, он очень всем заинтересовался, все смотрел и выспрашивал, а потом сказал, что нам лучше обо всем этом молчать. По крайней мере некоторое время.
   — Но почему? — тут уж Крабовский действительно ничего не мог понять.
   — Ах, дядя! Почему, почему… Да разве ты веришь этому? Даже ты! Вот Шубенко и считает, что незачем набрасывать тень недоверия на наш великолепный эксперимент по проверке следствия Райша. Все равно нам никто не поверит. Этому ведь просто нельзя поверить, невозможно. А доказательств никаких!
   — Позволь, а это? — возразил Крабовский, указывая на пачку снимков.
   Марк безнадежно махнул рукой.
   — Снимки — это не доказательство… Наш агрегат синемапамяти не запломбирован.
   — То есть как это? — Крабовский все еще ничего не мог понять.
   “Час от часу не легче, — думал он, — синемапамять перед отлетом пломбируется, а пломбу может снять лишь доверенное лицо Академии наук. Да и то только на Земле”.
   — Тут целое сплетение нелепых случайностей, — продолжал Марк. — Я не знаю, как это получилось.
   Но Алик был не осторожен. Он попал под облучение.
   — Как это случилось?
   — Я не знаю. Я дежурил у гравилокаторов и был очень занят. Когда я вернулся в салон, то Алик лежал с окровавленной головой на полу. Агрегат синемапамяти был тоже разбит… Почти вдребезги. Я поднял Шубенко. Он к тому времени уже седьмые сутки находился в анабиозе. Алик только раз пришел в себя. И то ненадолго. Он сказал, что внезапно ослеп и упал. Я спросил его, чем он занимался до того, как упал. Алик ответил, что собирался уложить синемапамять в контейнер абсолютной жесткости, куда только что отправил катушки с записью.
   — Зачем он собирался это сделать?
   — Так всегда делают при подходе к Системе. Мало ли что может с нами случиться… Документы должны уцелеть… На чем я остановился?
   — Что Алик вдруг ослеп, стоя у агрегата, и упал.
   — Ах, да! Я спросил его, где он попал под облучение.
   — А почему ты думаешь, что это облучение?
   — Я исследовал глазное дно. Анализ латентных изменений свидетельствует о мгновенном лучевом ударе.
   — Нейтроны?
   — Нет, скорее ро-мезоны. Мы стали думать, где это могло произойти. Алик ничего не мог припомнить. Лишь однажды, это было еще на Бледном Нептуне, когда я летал на разведракете над островом, Алик вышел в пространство. Он хотел, как говорится, подышать свежим воздухом. Никакой опасности в этом не было, так как на нем был скафандр высшей защиты. Тут-то он и почувствовал мгновенную вспышку и резь в глазах, это было как раз над островом, но так как все сразу же прошло, он не обратил на это внимания.
   — Но ты же сам говоришь, что на нем был скафандр высшей защиты!
   — Эта защита хороша против чего угодно, но не против ро-мезонов. В природных распадах они не встречаются, вот И не предусмотрели фильтра… Ведь это тоже загадка: откуда на проклятом острове источник ро-лучей? Сейчас мне начинает казаться, что Алик пострадал от того самого пучка лучистой энергии…
   — Да, действительно стечение обстоятельств… Так что же было дальше?
   — Алик опять впал в забытье. Мы оставили его на Луне… Вотерс говорит, что он выздоровеет и будет жить и наслаждаться. Но не раньше чем через год.
   — Ну, хорошо, положим, что Алик разбил прибор, как же ты получил эти снимки?
   Марк хотел вспылить. Крабовский видел это по его лицу. Но он все же сдержался и медленно, растягивая слова, ответил:
   — Агрегат синемапамяти можно разбить. Но алмазно-индиевые блоки памяти неуничтожимы. Я вынул их из груды исковерканных обломков и положил в карман.
   — Ну и превосходно! На них есть номера, и ты мог их сдать на Луне сразу же после посадки!
   — Ах, дядя! Конечно, мог! Но я забыл. Я был слишком взволнован несчастием с Аликом. Я просто доложил, что агрегат разбит… Пойми, что, если бы не эти проклятые формулы, ни у кого бы и не возникла мысль обвинить меня в… шарлатанстве, что ли… Ну, забыл сдать память от разбитого прибора! Какой в этом грех? О, если бы я знал, что хранится в этой памяти, тогда бы… я просто не смог забыть ее сдать. Но мне казалось, что мы не везем совершенно ничего интересного, кроме результатов эксперимента, к которым синагрегат не имеет никакого отношения… Это действительно порочный круг нелепых случайностей! Прав Шубенко, что нужно молчать, прав!
   — Ну и молчал бы себе! Кто тебя за язык тянет?
   — Дядя! Ну зачем ты так? Ты же прекрасно знаешь, что, увидев такое, я не могу молчать. Шубенко может, а я не могу! И Алик бы не смог, и ты бы тоже не смог.
   — Да, ты прав, конечно…
   — И, главное, что никто не может помочь! Проклятая шутка теории вероятности. Самый исключительный, самый дичайший факт за всю историю Земли, и ни одного формального доказательства! Ты не думай, что я отчаиваюсь, я буду бороться, ух, как я буду бороться! Землю рыть буду. Мне просто очень обидно, что все так получилось…
   — Я понимаю и постараюсь тебе помочь. У меня есть одна зацепка… Правда, она может неожиданно оборваться и никуда не привести… Ну что ж, тогда подождем выздоровления Вревского. Он подтвердит, что разбил прибор в пути.
   — Это ничего не даст. — Марк безнадежно махнул рукой. — Ну и что же, что разбил? Блоки-то я не сдал! Мало ли что я мог с ними сделать на Земле за эти дни?
   — Как тебе не стыдно! Неужели ты думаешь, что кто-нибудь будет тебя подозревать? Это…
   — Ты про факт вспомни, дядя, про факт! Ведь только сумасшедший может поверить в эти земные формулы, привезенные из другой звездной системы! Только сумасшедший… Если бы что-нибудь иное! Конечно, никто бы не стал оскорблять подозрением исследователя. Здесь же все по-другому! В это просто нельзя поверить. Нужны безупречные факты.
   — Да, положение… Ну как бы там ни было, а блоки ты обязан сдать и включи формулу в свой доклад отделению. Уж здесь-то других решений быть не может. Поверят или не поверят, это дело другого рода. А перед самим собой ты должен быть безупречен. А пока давай, знаешь, что сделаем? Поедем ко мне в университет.
   — Зачем?
   — У меня превосходная синемаустановка, мы прокрутим на ней твои блоки.
   — Я наизусть помню все, что там записано. Хоть сейчас могу рассказать.
   — Я хочу все видеть сам. Понимаешь? Сам!
   Сначала на параболическом экране синагрегата появилась яркая световая линия. Она была тонкой и сплошной, точно струна. Потом она начала расширяться и расслаиваться, как веревка, на отдельные волокна.
   И Крабозский увидел внутреннюю поверхность огромного цилиндра. Всего на миг. На сотую долю мига! Он даже успел различить контуры какой-то огромной нелепой машины. Такие металлические рептилии жили в те времена, когда люди еще не знали ни молекулярной, ни атомной электроники. Наука о строении атома тогда только лишь зарождалась, не было ни квантовых генераторов, ни полупроводников, Ландау только начал работать над теорией сверхтекучести гелия-II.
   Потом Крабовский увидел… руки! Огромные мужские руки. Тонкие нервные пальцы с чуть заметным пушком. Они разглаживали смятые, небрежно оторванные листки бумаги. Эти листки он уже видел на снимках, которые принес Марк. Крабовский узнал неровный торопливый почерк неведомого автора таинственного варианта формулы единого поля.
   Мог ли профессор знать, что скоро опять увидит этот почерк и никогда уже не сможет его забыть…
   На экране дрожали мятые, небрежно исписанные листки. Потом они осветились, точно стали зеркалами, в которые упало солнце. Где-то внутри металлической рептилии вспыхнуло пламя. Оно вырвалось из машины упругим бичом и заплясало вдоль цилиндрических стен молниеподобными кольцами и спиралями. И все исчезло.
   На экране был мрак космических бездн и незнакомые контуры далеких созвездий.
   Крабовский был потрясен и озадачен. То, что он увидел, ошеломило его и обрадовало, как может ошеломить и обрадовать ученого встреча с Неизведанным. И вместе с тем Крабовский ни на миллиметр не приблизился к решению. Он в одно мгновение увидел очень многое и не узнал ничего.
   Марк молчал, и Крабовский был благодарен ему за это. “Слишком много впечатлений за один день! — думал он. — Как бы не лопнули предохранители. Мне уже под восемьдесят…” Нужно было ехать домой. Утром Крабовскому предстояло лететь в Лондон на встречу… Но он старался не думать о том, что его ожидало в Лондоне.
   Уже не первый раз Крабовский осторожно разворачивает лист грубой, со следами дерева, бумаги.
   Когда-то она висела на стене. Об этом говорят следы клейстера и штукатурки. Это отголосок эпохи величайшего варварства и памятник высокого мужества.
   Типографская краска местами смазана. Потемнело и стало неясным лицо человека. Высокий, с залысинами лоб, темные впадины на щеках, внимательные умные глаза. Все это лишь смутно угадывается под пятнами и подтеками, которые оставило время.
   Под фотографией огромным типографским шрифтом набрано пятизначное число — 10000. Потом идет помельче: “10000 рейхсмарок лицу, которое может указать местопребывание Мартина Рилле, он же доктор физики Виктор Мандельблат, разыскиваемого имперским управлением безопасности”.
   Крабовский с трудом перевел это со старого датского языка. Есть еще и тетрадь. Нечто вроде дневника, написанного по-немецки. Страницы ее стали сухими и желтыми. Чернила местами побледнели, стерлись следы графитового стержня. Сначала ее берегли. Она стала реликвией. Потом о ней забыли. И она долгие годы скрывалась под грудами папок и рукописей.
   Профессору Кронфорду она досталась от далекого пращура датчанина, служившего еще у великого Бора.
   Когда Крабовский прилетел за тетрадью в Лондон, сер Чарлз долго не мог понять, что ему нужно.
   Потом с сомнением покачал головой и прошел в свой архив. Крабовский уже начал терять надежду, что он когда-нибудь вернется. Но он вернулся и огорченно развел руками. Кронфорд не знал о существовании этой тетради.
   Как потом выяснилось, последний раз ее держали в руках в начале прошлого столетия, когда только что созданное в то время Центральное хранилище информации произвело полную перепись материалов всех крупных архивов и личных библиотек.
   Если бы не племянница старого Чарлза Кронфорда, Сузи, облазившая каждую полку, заглянувшая в каждый ящик, Крабовскому, наверное, никогда бы не пришлось держать в руках этот уникальный человеческий документ. Вот он.
   Наконец я в Копенгагене! Не сон ли это? А может быть, сном было все, что осталось по ту сторону границы? Кошмарный, безысходный сон…
   Тихая сытая жизнь. По утрам я пью превосходный кофе со сбитыми сливками, на улицах мне не нужно оборачиваться, чтобы убедиться в отсутствии слежки. Но я все же часто оборачиваюсь, подолгу смотрю в зеркальные стекла витрин — привычка.
   У меня очень изощренные органы чувств. Помню, в 1929 в Гамбурге я мог за сотню шагов услышать звон упавшей на тротуар монеты, даже в туман, даже в дождь… Я голодал тогда… Но от голода отвыкаешь быстрее, чем от слежки.
   О страна воинствующих идиотов! Как я ненавижу тебя, когда, повинуясь властному рефлексу, оглядываюсь на улицах… Я был возмутительно слеп. Когда Эйнштейн отказался вернуться в Германию, я насторожился, но… Великий Альберт еще раз безмолвно предупредил меня, когда отказался от членства в Прусской академии. Но и тогда я не сумел продумать все до конца.
   На площадях жгли книги. Коричневые топали по ночным улицам с факелами и оголтело орали.
   Но я только рассмеялся, когда впервые услышал идиотские слова их песни: Когда граната рвется, От счастья сердце бьется.
   Я просто не мог принять их всерьез. Ну кто же может принимать всерьез дегенератов? Помню, мы собрались как-то вечером у Гейзенбергов. Они на несколько дней приехали в Берлин. Были Лауэ, Йорданы, Борн, старикашка Фуцштосс, тихий интеллигентный Отто Ган, еще кто-то. Красный абажур бросал на ослепительную скатерть закатные тени. Тихо и нежно дымился чай. Вишневое варенье казалось почти черным, а сахар — чуть голубоватым. Было почему-то очень грустно. В иные вечера вдруг как-то чувствуешь, что перед тобой распахивается будущее и ты можешь заглянуть туда одним глазком. Так было и тогда. Я вышел на балкон. Тихо шелестела ночь.
   Мерцали звезды и огни Луна-парка. Кущи Тиргартена казались синими, как спустившиеся с небес тучи.
   Меня давило и жгло какое-то предчувствие. Мне казалось, что нужно только сосредоточиться и я увижу будущее, пойму, наконец, куда все это идет.
   Но я боялся, может быть потому, что в подсознании уже тлел страшный ответ.
   Где-то внизу, наверное на втором этаже, завели граммофон. Хрустальный и волнующий женский голос выплыл из тишины, шороха и треска, как полная свежая луна из опаловых облачков.
   И песню прошептал я тем шорохам в ответ.
   И лился в ней, мерцая, любви бессмертный свет.
   Господи, как хорошо! Льется и мерцает, мерцает и льется, как Млечный Путь, как лесной ручей в лунную ночь. Бессмертный свет любви. Все пройдет, все кончится. В бесконечность улетают потоки света, которыми залиты Унтер-ден-Линден и Луна-парк, но даже свет стареет в пути. Прорываясь сквозь невидимые путы гравитационных полей, он краснеет и умирает где-то у границы вселенной. Но свет любви бессмертен. Его частицы нельзя увидеть, его поле нельзя проквантовать, но и жить без него нельзя.
   Без него бытие становится нелепым фарсом или рациональной нелепицей.
   Песня умолкла. Из-за купола рейхстага, как голубоватая жемчужина, выкатилась луна.
   Я вернулся в комнату. Только один шаг — и я попал из мира тишины и полутонов к яркому и надоедливому свету, остывшему чаю и пресным изделиям профессорского остроумия.
   Я разглядывал своих друзей как бы со стороны, может быть даже с высоты лунной орбиты или с высоты открывшегося в сердце озарения. Тихий и гениальный Вернер Гейзенберг, немного похожий на Черчилля, все понимает, но не все допускает к сердцу.
   Паскуаль Иордан похож на святых с полотен Греко.
   Он убежден в непознаваемости основ мира и не верит в абсолютность мировых констант. Боюсь, что он не поймет меня. Кто знает, может быть, мы все для него лишь субъективные представления. И что ему Гитлер, если даже галактикам он отказывает в реальности! Он мужественный человек и умеет переносить неудачи. Но это не то мужество, которое хочется взять за образец. Есть мужество борца и есть мужество бретера. Мужественным может быть и трус на глазах у толпы.
   Мир умирает вместе с нами! Эти слова часто повторяет Паскуаль. Но много ли стоит такой мир?
   Нужно ли за него бороться? А какое может быть мужество без борьбы? Такой мир не жаль потерять.
   Нет, мы уносим с собой лишь какую-то ничтожную часть мира, лишь одну капельку мерцающего бессмертного света. Когда мы приходим, мы сразу же получаем право на все: солнце, книги, любовь, полынь. Пока мы живем, мы в ответе за все… Не помню, кто это сказал.
   Тихо звякнула ложечка в стакане. Маститый Макс фон Лауэ выжал в чай кружок лимона. Темный янтарь стал белым, бесцветным.
   Я сел рядом с Отто. Он сразу же повернулся ко мне и, приложив несколько раз салфетку к колючим, коротко подстриженным усам, приготовился слушать.
   — Отто! — тихо сказал я, наклоняясь к нему. — Чем все это кончится, Отто?
   Ган беспомощно сцепил длинные тонкие пальцы.
   На высоком и нервном лбу его ясно обозначились пульсирующие жилки.
   — Все считают, что так долго продолжаться не может. Они образумятся. Гитлер пришел к власти и постепенно успокоит свою шваль. Она теперь ему уже не нужна, он постарается от нее отделаться… Так многие думают.
   — А ты что думаешь, Отто, ты что думаешь?
   — Во всяком случае, на следующих выборах наци провалятся. Михель больше не сваляет такого дурака. А нас, ученых, это вообще не касается. Они сами по себе, мы сами по себе. Правительства приходят и уходят, а физика остается.
   — Какая физика, Отто?
   — То есть как это “какая”? — Отто смотрел на меня с искренним изумлением.
   Бедный Отто! Великий неустанный труженик, талантливый слепой крот.
   — Я спрашиваю тебя, Отто, какую физику ты имеешь в виду, арийскую или неарийскую?
   Отто все еще не понимает, и я разъясняю ему:
   — Милый Отто! Я, наверное, уже не вернусь в альма матер. В институте кайзера Вильгельма для меня уже нет места.
   — Ты шутишь! Они не посмеют! Любимого ассистента старика Нернста!
   — Они бы могли и старика Нернста… И Архимеда тоже…
   — Неужели атмосфера так накалилась?
   — Когда я последний раз был в институте, там устроили настоящую свистопляску. Эта пара нечистых…
   — Ленард и Штарк?
   — Они самые. В институт приехал крейслейтер, толстомордый, с жировыми складками на затылке. Настоящий немец! Ты меня понимаешь? С ним была целая шайка из районного управления партии. Всюду шныряли, во все совали арийские носы, давали советы, учили, стращали. Потом устроили митинг. Когда все собрались, крейслейтер обошел весь зал, тыча пальцами в портреты: “Кто такой?” Рентгена велел немедленно снять, кайзера повесить над дверью, а на место кайзера повесить Адольфа.
   Вероятно, последнюю фразу я сказал достаточно громко. Дамы зашикали:
   — Тише! Ради бога тише! Вас могут услышать. Не надо забывать, в какие времена мы живем.
   Вернер закрыл балконную дверь и включил радио. Я мог продолжать.
   — Потом крейслейтер пролаял речь. Обтекаемые фразы из передовиц “Фолькише Беобахтер” плюс шутки колбасника и юмор вышибалы. Речь была встречена стыдливыми и трусливыми хлопками. Партайгеноссе нахмурился. Тогда поднялся Ленард и заорал: “Встать! Зиг-хайль! Зиг-хайль!” Надо отдать справедливость, его мало кто поддержал. Потом Ленард разразился речью. Можешь себе представить, что он говорил. Его программа ясна: немецкая наука, антисемитские выпады, нападки на теорию относительности. “Институт станет оплотом против азиатского духа в науке, — хрипел он, брызгая слюной. — Мы противопоставим евреям, космополитам и массонам нашу арийскую физику”.
   — Боже, какая немочь, какое убожество мысли! — Ган покачал головой. — Витийствующая бездарность! Как будто есть физика немецкая, физика английская, физика русская! Наука интернациональна, она смеется над границами.
   — Не в этом дело, Отто. Разве настоящий ученый станет говорить о национализме в науке? Об этом говорят лишь ничтожества, которые не смогли занять место в той интернациональной физике, о которой ты говоришь. Вот они и создали себе новую физику, арийскую. Здесь-то у них не будет соперников, поверь мне. Разве что партайгеноссе крейслейтер захочет стать доктором арийской физики. Так-то, Отто, а ты говоришь, что ученых это не касается…
   — Да, но, может быть, это лишь временные эксцессы… Волна отхлынет и…
   — Кого ты хочешь успокоить, меня или себя?
   — Скорее себя, коллега. Все это очень горько. Лиза Мейтнер тоже считает, что нужно что-то предпринять радикальное.
   — Что именно?
   — Она собирается покинуть Германию.
   — Не может быть!
   — Да, коллега. Нам всем будет без нее очень трудно. Я уговариваю, чтобы она не спешила. Может быть, все еще переменится.
   — Да, ты прав. Не нужно спешить. В конце концов уехать мы всегда сможем.
   О, как я был тогда слеп! Но разве легко покинуть страну, где ты родился? Разве легко порвать все, что тебя с ней связывает? Впрочем, это не оправдание.
   Просто то, что пришло потом, превзошло даже самые мрачные наши предположения.
   Я навсегда запомнил этот разговор с Ганом. Может быть, потому, что через день “юнкерсы” сбросили бомбы на деревни Теруэля и Гвадаррамы, бомбы, которые раскололи мир надвое. Потом начался беспросыпный кошмар. Тихий национал-социалистский ад. У меня отняли лабораторию, меня выселили из моей квартиры, меня на ходу выбрасывали из трамвая. Словом, я разделил участь сотен тысяч людей.
   С моим паспортом нельзя было покинуть пределы рейха. Оставался только нелегальный путь, но к нему следовало подготовиться. Прежде всего мне нужно было покинуть Берлин. Тяжелее всего я переживал встречи со знакомыми, когда люди отводили глаза и делали вид, что не узнают меня.
   Гейзенберг и Ган хлопотали насчет меня в рейхсканцелярии, но, кажется, безуспешно. Единственное, чего они добились для меня, было разрешение полицейпрезидиума проживать в небольшом приморском городке Нордейх Хлле, где у близкой родственницы Гана была дача.
   Каждое утро ходил я к холодному бледно-зеленому морю. Накатывались злые белогривые волны.