Счастье букв и слов

Это были «Три товарища» Ремарка. Ощущение легкого помешательства от слиянности с совсем чужими ей людьми. Сопереживания до боли в солнечном сплетении, до рвоты. Потом ужас, что книгу надо отдавать, и поток слез, как от смерти. Она не вернула книжку. Сказала, что ее украли. Она склеили все странички, разгладила кусочки уголков, обернула в плотную бумагу. Она с ней спала, ходила с ней на работу, она разговаривала с Пат, и та ей отвечала всегда правильно и умно.

Было ощущение: в природе есть одна единственная книга, написанная для нее. Это был род недуга, который она преодолевала как медик, сознательно и с усилием. А потом она стало нормально ненормальной чтицей. Чтение заполняло всю жизнь, кроме часов работы, оно не оставляло пустот ни для чего. Оно не оставляло времени для живой жизни.

Письмо она получила от малограмотного рабочего, не умеющего расставлять слова и пишущего их так, что требовалась изрядная доля сообразительности, чтоб их понять. Она их лечила, работяг, ставила им капельницы, делала внутривенные вливания, она их перевязывала, стараясь делать не особенно больно. Но никогда за все эти долгие годы ей не хотелось ни с кем поговорить, как говорила она с любимыми героями книжек. К почти пенсионным годам Вера в чем-то оставалась шестнадцатилетней девчонкой, впервые прочитавшей Мопассана.

Но никто не знал, может, и она сама, ту спрессованность сведений, которые хранил ее мозг. Иногда случайно на каком-нибудь сабантуйчике она произносила слова, от которых столбенели санитарки, но делали стойку врачи-интеллектуалы. Ей тут же становилось неловко, как будто она кого-то обманула, выдав товар по чужому чеку. Ей было хорошо только с литературными героями, а все остальные значения не имели.

Она ответила Глебу правильно, осторожно подбирая слова простые и неказистые.

Он ответил бурно безграмотно, напрашиваясь в гости.

– Боже! – думала она. – Зачем мне это?

Раньше, лет двадцать тому, ее еще можно было приметить в компании идущих в кино. Были случаи предложения руки и сердца. Как правило, от вылеченных тяжелобольных. К моменту же письма Глеба Вера была природой, совершенно закрытой от мира. Человеческим раком-отшельником. Она выходила из панциря в мир крови, ран, бинтов и мазей, а возвращалась в крепость, где ее ждали потерявшиеся люди Стейнбека, изящные английские аристократы, их дворецкие, к которым она испытывала особую, страшно сказать, классовую нежность, да мало ли кто? Она была неразборчивая чтица, и могла одинаково плакать над погибающей Матерой и смеяться над чудаковатыми хогбенами. Она была абсолютна счастлива, не имея лишних туфель и донашивая до нищенской бедности нижнее белье. Ее еда состояла из крепкого чая и вариациями картошки, что не мешало ей замирать над описаниями супниц, в которых подавали консоме или суп из перепелиных шеек.

Боже мой! Ну и что? Жизнь воображения была столь же вкусна и ароматна, и дворецкий, следящий из-за мраморных колонн за правильностью хода обеда, бросал на нее вполне мужские взгляды. И ее живое тело млело в уголочке продавленной диван-кровати. Но никогда – никогда! – ни один живой, «мясной» человек не мог и близко вызвать чувства, подобные тем, что давали ей книги.

Ну и зачем, скажите, нужен ей был этот Глеб из глупого детства, когда она нюхала цветы и траву, и ей казалось, что она живет? С ним связаны совсем не радостные воспоминания каких-то других живших в ней тогда токов. Но та жизнь ушла, вернее, даже не так, она от нее ушла сама, она создала, нет, у нее случилось нечто совсем другое: жизнь-счастье с миром нетелесным, ирреальным, с миром образов и слов. Что бы кто ни говорил, но ей ничего другого не надо.

Ну, откуда ты взялся, Глеб? Был бы ты подраненный или с воспаленным аппендиксом, застрял бы у тебя в выходах камень, отросла бы киста – как бы я была счастлива помочь тебе и выходить тебя. Ты же здоровый, и ты мне никто и звать тебя никак.

Но книжное воспитание требовало хорошего отношения к человеку, если он к тебе со всей душой. Она с ним встретится, к примеру, у памятника Пушкину или где еще, посидят на лавочке, а потом она соврет, что у нее смена, и он, если захочет, может проводить ее до электрички.

«Мне ужасно жаль, но больше я никак не могу. Если хочешь, позавтракаем вместе в пятницу». (Господи! Какие завтраки?) «До свидания, милый».

Конечно, так ей не сказать. «Милый». Какой он ей милый? С другой же стороны, и милый, если через столько лет нашел. Но она всегда помнила, сколько ей самой, она родилась в сорок восьмом, и ей, соответственно… И думать, а тем более держать во рту это слово «милый» негоже и стыдно. Но пока это только переписка, и больше ничего, и совсем не факт, что он когда-нибудь объявится в Москве. Сейчас цены на билеты выросли в нечеловеческий рост, даже на электричке – подумаешь лишний раз, ехать или не ехать.

Комплексы

Когда я злюсь, у меня салятся волосы, даже если я их вчера вымыла. После ухода «гостьи из прошлого» я просто зашлась от того, что как всегда попалась на эту дурью удочку – не могу отказать. Кто она мне, эта Вера Разина, я ее не видела тридцать лет. С какой стати мне отвечать за ее сороковины? Ах, ах, шо, шо… Моя родина – уже другая республика. Практически для меня – железный занавес. Я на батькивщине последний раз была проездом из Лазаревской, в поезде меня прихватил приступ, пришлось ссаживаться. И мне вырезали готовый лопнуть к чертовой матери аппендикс в Константиновке. Там я напилась ридной мовы по самую маковку.

Тут нет дурного подтекста. Лежа в палате и слушая перепевы забытой речи с этими «хэ», «шо», «та», «хиба», «дывись», я ловила кайф от всего этого. Я призналась, что местная, и народ стал искать родственные связи, общую кровь в жилах. И я была поражена: она на самом деле, наша кровь, говорит своим национальным голосом? Не зависимая от группы, количества лейкоцитов, реакции оседания и прочего, прочего. Есть в ней нечто, не пропущенное через реактивы. И я не знаю, как к этому относиться. Во-первых, бурлит кровь чеченцев, и басков, и ирландцев, и добром это не кончается, особенно, не дай Бог, если забурлит русская. Это уж святых выноси. А я по воспитанию, по культуре интернационалистка. Человеческое в человеке едино, оно где-то на кончиках ветвей разнообразится цветом кожи и разрезом глаз, а в остальном мы единый сплав разумного млекопитающего. Но почему же так сильны те кончики, которые выпевают мелодию крови так, что одни хватаются за ножи, а другие вытирают умилительные слезы? Что это есть? Может, и не кровь вовсе? А некий другой субстрат?

Я была потрясена взрывом. То, что внутри него оказалась когда-то знакомая мне Вера Разина, обострило все до шока. Я просто видела эту карту горя: тянущиеся во все стороны капли крови к близким и дальним родственникам, знакомым, сослуживцам. Получилась карта-сюр в красный горошек, ну, а если представить еще другие диверсии, Чечню и положить весь красный крап на Россию, то и не увидишь лесов, полей и рек, а одно только кровавое озеро. И я шкурой, доставшейся мне по закону эволюции, чую, не чувствую, не мыслю, а чую именно, как зверь, страхом и нюхом своим безысходность жизни.

И еще я думаю о том человеке (человеках), который нес с собой бомбу. Всплывают в образовании романтические бомбисты Вера Засулич, Кибальчич, улицы их имени как бы утверждали право на убийство. А вдруг и эти, сегодняшние, возникнут через сто лет в рамочке, ах, как они хотели хорошего! Чудовищная мысль, но что делать, мысль пришла, и «я ее думаю». Конечно, легче сказать, что это был Чикатило, безумец, маньяк. А если нет? Если это тихий серый человек с идеей? Незаметный в толпе, достойный служащий и семьянин? Встал и пошел. Но какой же идеей надо вдохновиться, чтобы убить медсестру Веру Разину? Легче, конечно, думать, что это «чеченский след», еще легче, что это потрошитель крупного разлива. А вдруг это женщина с той мерой отчаяния, после которой уже можно все?

Нет, это все-таки мужчина, не бандит, не маньяк, очень идейный бомбист нашего времени. Он хочет «рамочки» и «улицы» через сто лет. Я рисую его себе. Он носит светлые костюмы с искрой. У него носки всегда в цвет галстука. Он вежлив, худ и подтянут и состоит только из ненависти, из нее одной, что не мешает ему иметь детей, мальчика и девочку, кудрявых, как Женя Кисин.

Великая спасительница – домашняя работа. Ко мне придут люди, и мне надлежит накрыть стол. Я не вовлекаю в этот процесс мужа, не зову на помощь дочь. Они у меня вне быта, а мероприятие, которое грядет, может их повергнуть только в недоумение. И мне придется перед ними оправдываться, лишний раз демонстрируя свою несвободу от них. Хотя можно ли быть свободным от тех, кого любишь? И нужно ли? Комплексов выше головы. Ну что ж… Поперебираю их, любезных… Ком-компле-комплексу-комплексушечки мои родненькие. Их, как родинок на моем теле. Родинки – это, говорят, к счастью… Ну-ну…

Ночью во сне ко мне пришла Вера. Та, молодая, что сказала мне когда-то, как завидует моему отъезду. Она была в прошлом времени, я в своем, в котором ее уже не было. Мы с ней стояли у лифта, я приглашала ее зайти, одновременно беспокоясь, правильно ли звать в дом мертвую. Но Вера сказала – нет, она торопится, просто хотела спросить, помню ли я акацию на могиле ее бабушки. «Еще бы!» – сказала я. – «Дело в том, что дерева уже нет, там теперь гаражи». – «Я так давно не была в тех местах», – ответила я. «Я до сих пор тоже», – сказала она.

Она вошла в лифт, и он сразу стал спускаться с открытыми дверями, и я видела уходящую вниз выстриженную светлую макушку со следами от кровавых бинтов.

– Вера! – крикнула я ей вниз.

Но дверь с клацаньем сомкнулась, и я проснулась. Во рту был вкус акации – мы в детстве любили ее есть, но никогда она не была соленой, поедание акации было сладким весельем, а сейчас я солоно плакала, уткнувшись в подушку.

Бомба

Плоть не беспокоила Ивана Ивановича уже с сорока лет. Вернее, с тридцати девяти с половиной. Он январский, а на майские праздники, те, что до января, а не после, плоть себя не оказала. Гуляли у соседей, тогда жили в коммуналке на Каляевской, потом пошли спать. Дочка уже сопела за гардеробом, стоящим поперек комнаты, но в старых квартирах в комнатах случалось по два окна, так что нельзя сказать, что дочь спала за гардеробом, как какая-нибудь домработница, нет, у нее было окно и как бы своя комната. Жена разделась и легла на кровать на спину, чуть приподняв ночнушку, чтобы он видел ее кучерявость, хотя лампа в ночнике на сорок ватт, но расстояние совсем близкое, в протянутую руку.

Он спал у стены, и пока перешагивал телом жену, увидел этот ее трюк с рубашкой, и, странное дело, он ее возненавидел. Сразу вот так, на секунду зависнув над лежащей, он испытал острое негодование против женщины с тонкими синими после родов ниточками на бедрах, с этим черным подлеском в середине. Он плюхнулся на свою половину и резко повернулся спиной к жене. Та засопела – обиделась, он же на всякий случай сверил рукой состояние гнева в голове с тем, что у него жило внутри его кучерявости. Плоть как бы спала, такая родная и целомудренная мягкостью своей плоть. А за спиной ворочалась женщина, тыкалась в его спину грудями, и это было уже сверх. Он почти влип в стенку, стал плоским и холодным, и, конечно, она отстала. Ну, а так, чтоб сказать или спросить, это у них не было заведено.

Сношение всегда было молчаливым, ни до него, ни во время, ни после слов не существовало. Поэтому к утру все забылось, вспомнилось вечером. Жена тогда учудила переодевать ночнушку, когда он уже лежал. И торчала незнамо сколько голой, разворачивая перед ним то один бок, то другой, зачем-то приподнимала груди, и они мощно смотрели на него, спокойно и смирно лежащего, выставленными из глубины сосками. «Фу!» – подумал он и резко повернулся на бок к стене, а эта дура-жена осталась голяком на виду окна; ну покрутись, покрутись еще, – думал он, – самка. Жена легла и снова горячо прижалась к его плоской спине, а рука ее заскользила куда-то не туда, где ей положено быть, и он так перехватил запястье, так его сжал, что она пискнула, как мышь, придавленная кошкой, быстро скрыла руки и развернулась к нему спиной.

Вот, собственно, с тех лет «мягкий мальчик» не возникал со своими требованиями у Ивана Ивановича. Но это было то раньшее время, когда секса как такового в стране не существовало, «виагру» в дурном сне не видели, а о местах тайских и других массажей слыхом не слыхивали.

Ах, что за дивное по-своему было время! В школе, где Иван Иванович преподавал химию, конечно же, не было мужской компании, в которой в самые строгие времена могли возникнуть разговоры про «баб-с» и где естественно выплывали Стеньки Разина челны разговоров, кто, как и с кем. В школе было всего три мужика: завхоз, учитель физкультуры и Иван Иванович. Завхоз из бывших военных любил затаскивать в свою каптерку физкультурника «на стопец», и Ивана Ивановича в дни безусловно выпивальные по правилам: день учителя, день ВВС, день взятия Берлина отцом завхоза, ныне уже много лет покойным, но чтимым сыном до красных глаз, а также 21 декабря, поскольку этот день забыть – себя не помнить.

Конечно, компания еще та. Физкультурник на половину святых дней давно «положил с привесом», но за взятие Берлина пил охотно. До каких-то там споров или разногласий, тем более потасовки, дело не доходило благодаря культурной манере общаться Ивана Ивановича, у которого тоже был свой взгляд на мир; он, например, не любил Бога, то есть он был атеист и как бы не верил в него, но одновременно Иван Иванович был верующим. Верующим в Бога атеистом. Он доподлинно знал, что Бог есть, как есть и другие объективные вещи, жена, например, или тот же завхоз. Вот так же для Ивана Ивановича существовал Бог, но он его не любил, видимо, за то, что тот был вопреки материализму и усложнял картину понимания жизни Иваном Ивановичем. Он читал лекции от дома политпросвещения, где, добравшись до мельчайших нейтронов, задавал вопрос: «И где тут Бог?» А Бог смеялся ему в лицо, что было оскорбительно и унизительно для просвещающего лектора.

В этой компании троих иногда, может, раз в год, может, раз в два, говорилось о мужских проблемах. О простате. О том, что «не стоит сволочь, хоть тресни». Завхоз называл член «начальником жизни». Физкультурник «забойщиком». А Иван Иванович нежно – «писюльник». Когда в разговоре закипало, Иван Иванович говорил задушевно так, как себе: «Да бросьте вы! Нельзя подчиняться нижнему этажу. Мы с вами выше». «Ну, – говорил физкультурник, – когда облегчен, конечно, выше. А когда нагружен? И давит тогда аж в печень». «Это давит печень, – строго говорил Иван Иванович. – Вот с этим не шутите. Печень – это мозг живота, с ней шутки шутить нельзя». Он пугал, и все съезжали с темы «мальчика, отдыхающего в роще».

Это так исподволь, через его слабости, мы подкрадываемся к Ивану Ивановичу сегодняшнему, который исхитрился выйти на пенсию по учительской выслуге лет и жил с женой и дочкой в отдельной квартире, которую дали жене. Жена продолжала работать на фабрике. Приносила деньги. Не систематически, не крупно, но все-таки. Работала дочь, ей было уже за тридцать, но замуж ее никто не взял. Она работала в частной фирме главбухом и деньги приносила систематически и в купюрах радостного зеленого цвета. Получалось, что еще отнюдь не старого, чуть за 60 лет господина кормили женщины.

Они все были похожи друг на друга – высокие, широкоплечие, плоские. Широкость верхней части смягчали плотные жировые наросты в области чресл. И Иван Иванович, когда бывал не в пальто, а в костюме, обнаруживал больший, нежели плечи, диаметр бедер. «Он у тебя жопастый», – говорила лифтерша жене Ивана Ивановича. Она была жуткая хамка, эта лифтерша. Она говорила все, что сползало на кончик языка. Все это было обидно, в каждой квартире мечтали ее отравить, но подъезд она сторожила, как ротвеллер, а это было важнее нанесенных обид. Стерпим, слюбим, если дом охранен, думали люди. И кто этого не поймет. Она сказала Ивану Ивановичу: «Ты, мужик, мне не улыбайся ртом без зубов. Хотя кто теперь с зубами? Но когда ты улыбаешься, я знаю точно, что ты гад. Извини, конечно, ты не виноват, ты таким родился. Как я родилась прямоговорящей, отчего и сдохну. Но ты держи свои губы бантиком. Даю совет специалиста и даром». Он перестал улыбаться, хотя был оскорблен до глубины души.

Как всякий, бери хоть Гитлера, хоть Сталина, хоть Жирика, он, конечно же, считал себя человеком хорошим и думал о себе как о подарке детям. Так искривленно устроен человек. И тут ты хоть «стеньку о горох, хоть горох об стеньку», изменить людскую природу не сможешь. Внутри каждый себе хорош.

Итак, жила семья на деньги серо-голубые, копила зеленые. Считалась хорошей семьей. Не пили, не буянили, не заливали соседей снизу.

Женщины уходили утром. И Иван Иванович оставался один для раздумий, чтения прессы и мелких починок по дому типа замены перегоревших лампочек и подкручивания ручек в дверях. Надо сказать, что Иван Иванович всякой хозяйственной работой гребовал как оскорбительной для его высшего образования (заочный пединститут, химфак).

Трое плоских квадратноплечих людей гуляли вместе по улице, по которой нескончаемо тек ручей из выщербленного люка. Иван Иванович любил говорить о времени, когда за такое могли расстрелять кого-нибудь из горисполкома. Он был сторонник острастки, чтоб знали… Жена молчала и думала, что ее знакомый водопроводчик, с которым она уже лет пятнадцать жила в дни протечки труб, засорения унитазов в доме и прочих порух высшего порядка, никогда никаких смежников своего дела не хаял, а говорил, что над каждым мелким халтурщиком есть халтурщик поболе, а над тем еще, а над еще – еще ещее, потому что мы страна такая: работаем хорошо, если надо кому-то это сунуть в глаз, как Левше блоху королю, а по жизни мы обходимся абы как и абы чем, потому как в стране людей за людей не держали никогда. И плохая работа – нормальный ответ Чемберлену, то бишь власти.

Вот почему Россия – большая вытекающая труба. Это водопроводчик знал точно, и по жизни, и по уму. Они перепихивались с ним нехитро, но с хорошим для обоих завершением, в любом месте, как с удобствами для тела, так и без оных. Жена думала, что, может, это и есть любовь, чинщик вот бы развеселился, он-то считал просто: ему подфартило иметь чистую бабу по месту работы. Это немало, и поболе чаевых.

Он подозревал, что женщина специально распатронивает водопроводные прокладки, но вот это он думал зря. Жена Ивана Ивановича ничего подобного не делала. Ей хватало естественного износа труб и кранов, чтоб тело долго помнило и было сыто. Она говорила себе: «А жены моряков? А полярников? А космонавтов?» Вот и она. Иван Иванович иссяк смолоду, это все равно что подорвать член на мине. Разве б она его бросила? В момент этой благородной мысли она даже прижималась к нему боком и сильнее висла на его локте, отчего Иван Иванович костенел телом от гнева, а мозг его выбрызгивал бурунчики мыслей про низость женской природы вообще и идущей рядом в частности, ну что за прижимы в их возрасте, когда рядом идет дочь тридцати двух лет, рост 185 см. размер обуви 42, которой ничего такого не надо. Она у него аскет, у нее отцовская природа. Ни разу ни один мужик на нее не посягал, потому как повода не давала.

И Иван Иванович подтягивал к себе дочь другой, свободной от жены рукой, и они занимали весь тротуар, эдакая семья-стенка, вышедшая на прогулку.

Могло ли прийти в голову Ивану Ивановичу, что дочь в ванной разглядывала свое тело, не белое, не загорелое, а слегка сероватое, с пупырышками, с плоскими, вытянутыми до подмышек грудями без сосков, а двумя рыжими пятнами вместо них. Дочь понимала, что не сексуальна. Однажды один парень, у которого язык никогда не сдерживал никаких слов, сказал ей: «Такие бабы, как ты, хороши для быстрин рек, тебя никакой волной не сбить. Еще и меня на себе перенесешь. А как тебя приспособить в жизни простой, я, ей Богу, не знаю. Тебе надо в Чечню. Носить раненых». Странно, но сначала она приняла это за комплимент. В ней взыграла гордость. Она сказала про эти слова матери. Та разоралась: «Как ты позволяешь с собой разговаривать в таком тоне! Ты же девушка. А не солдат запаса». Но тут же мать как-то увяла, а потом даже тихонько плакала и стала придумывать дочке новую прическу и вообще другой вид.

Но не тут-то было. Никакими увещеваниями ту нельзя было убедить нацепить на слабый серый хвост волос бантик в крапинку. Или заколку с растопыренными крыльями. Нет и нет! Мать сажала дочь в кухне на стул и, велев закрыть глаза, тихонечко вырисовывала ей брови и веки, темнила скулы, но как только доходила до длинного и узковатого рта, который мать пыталась очертить, прихватив карандашом чуть лишку пространства лица, дочь с воем бежала в ванную и терла лицо щеткой, чтобы ничего, ну ни капелюшечки из материнских художеств не оставалось. Та ничего не могла понять в своем дитяти. Ведь садилась же на табуретку, раздвинув ноги и пропуская мать с косметикой в их раствор, но пока та двигалась со лба книзу, происходило что-то в дочери, какая-то не понятная ей метаморфоза, доводящая ее до крика.

Откуда ей было знать, что дочери были приятны касания матери, мягкие толчки ее больших грудей, твердость коленки, и она просто боялась до ужаса касания губ, ибо тогда было бы совсем ясно, какая она сучка, тварь, и ей мало расцарапать себе лицо, ее надо убить. Вот и вся тайная тайна дочери с большими мужичьими ногами.

Мать же мучалась сердцем, боялась, что у дочери на почве воздержания будет рак, такие случаи сплошь и рядом. Она имела глупость сказать об этом мужу. И увидела его открытый до самого горла рот, где болтается бесполезный по жизни язычок гортани. Она увидела его пломбы и дыры, и застрявшую в межзубьях пищу, и через все это остро пахнущие слова о том, что она, грязная баба, не смеет касаться того, что ей неведомо, – чистоты и целомудренности, и дальше сквозь брызги – какой-то лепет о чем-то божественном. «Ты что, веришь в Бога? – оторопело спросила жена. – Ты же всегда был против». Муж вышел, хлопнув дверью, и у бедной женщины что-то сдвинулось в голове.

Она поняла, что она какая-то не такая, что у нее, видимо, не хватает ума ни для мужа, ни для дочери. Это они у нее особые, а она простая, как три рубля. Спит с водопроводчиком, ей это нравится, а было и похуже, почти пятьдесят стукнуло, зашла как-то к начальнику цеха, они на фабрике делают фальшивые сковородки под «тефаль». Она отвечает за яркую наклейку, которая придает сковородке вид дорогого товара. Она пришла сказать, что этикетки кончаются, а поставщик их динамит, и надо перезаключить договор. «Ну! Перезаключай!» – ответил начальник. «Так там же другие теперь деньги. Значит, и цена подымется». – «Подымется, – ответил начальник. – Рыночная экономика». «Ладно», – сказала она. Но он успел дойти до двери и замкнуть ее до того, как она ушла. Потом перегнул ее на стол и так в нее всандалился, что она даже вскрикнула, но тут же улетела на облако и уже хотела, чтобы это никогда не кончалось.

Начальник цеха сказал: «Дашь и смежнику! Может, он найдет бумажки по старой цене. Ты баба хоть и старая, но вкусная. Мало этим пользуешься». На самом деле начальник до ужаса боялся молодых женщин. От них шла некая непонятная ему сила, а он, как Маркс, ценил в женщине слабость, которая осталась теперь только у пожилых дам.

И сейчас женщина ощущала себя на припеке ада, где ей и место, раз она во столько миллионов раз плоше мужа, который никогда бы не стал переламывать ее пополам на столе, и дочери, которая не позволила бы даже приблизиться к себе с подобными мыслями. Она бы начальника кинула через себя, как Путин бросает подставных противников в показательном дзюдо. Очень красиво, но все это «тефаль», которую они производят.

Вот такая была это семья, а совсем не какая-нибудь другая. Другая нам сейчас и не интересна, потому что именно в этой живет Иван Иванович. Он идет среди своих женщин, с чувством глубокого презрения озирая человеческий товар, идущий мимо и навстречу. Он окучивает в своей голове мысль о том, насколько же он лучше других. Он не побежит, как этот вот малахольный, за уходящим троллейбусом, чтоб успеть закинуть на ступеньку ногу. Он не будет тащить до спадания штанов уродливые клетчатые сумки килограммов на двадцать, не меньше, он не будет обхватывать за плечи барышень, разворачивая их лицом к себе для откровенного засоса при всех других, отвратительных, но по другому признаку, людях.

Улица питала уже хорошо наполненное озерцо гнева и ненависти к человеку как таковому, который мало того, что испражнялся, вонял и потел, но еще как бы и воображал о себе нечто большее. Иван Иванович еще не додумал всю мысль до конца, окончательный диагноз жил вне его построений, и он пока не торопил познание. Оно само по себе было радостно, ибо возвеличивало его над улицей, и он как бы шел со своими мыслями по головам этих перепрыгивающих через лужи людей, и их – сверху так хорошо видимых – так, оказывается, было много, что никаких проблем с перешагиванием не было. Стоишь на чьей-то кепке, а тут уже подана тебе лысина, ступишь на нее, а фетровая шляпа уже поспела, и так славно, так славно. Как в детской песне: «По улице шагает веселое звено, никто кругом не знает, куда идет оно». Иван Иванович знает. И он широко улыбается своим дамам, которые, конечно, рядом с ним, на земле. Они у него крепкие. Наступить на них – самое то.